Папа влетел в церковь, выхватил меня из гроба, старушки-кумушки и главная "похоронщица" запричитали, заахали, закрестились. Батюшка, когда увидел папу, стал крестить папу со мною вместе. Бедулька подсуетилась поближе к папе, чтобы выхватить меня из его рук, но папа неожиданно для всех упал вместе со мной в ноги батюшке, тем остановил аханье и вой. И в этой тишине он стал умолять батюшку, что может быть только Вера, и никакого другого имени... И что батюшка, как милосердный слуга Божий, перекрестит меня сию минуту, и я буду жить.
Не успел священник опомниться, как папа принял из рук бабушки Оли ковш с водой и сам облил меня. Бабушка - папина единомышленница - была тут как тут. Она всегда вспоминала этот момент и все приговаривала: "Слава Богу, Костя подоспел, ведь что быть могло!".
Священник остолбенел от дерзкого такого действа, но выдавил: "Вера раба Божия". Покрестил и помазал, как положено, и только потом тихо отошел от папы, думая, что папа "сошел с ума". Старушки тоже растворились по углам, а какие и убежали совсем - такое святотатство неслыханное.
Папа докончил все сам, прижал меня, мокрую, к своему телу под рубахой, прикрыл бараньим тулупом и заходил по церкви. Ходил, ходил...
В церкви стало скучно, и она вскоре опустела.
Мы с папой были вместе. И он забыл, зачем приехал, забыл совсем про ОГПУ.
Бабушка Оля вовремя помогла со святой водою, и еще раз помогла, когда возвратилась из церкви и увидела сотрудника спецотдела. Услышав историю, он не стал беспокоить папу в церкви. Разрешил придти завтра.
Все были уверены, что я умерла, а папа - не в себе. Священник потом приходил, - бабушка говорила, - освятил всю квартиру и перекрестил больную маму и живую меня. И сам стал молиться теперь уже за папу. И просил его и Бога простить "бесом попутанного", и все причитал, что за этот грех он будет платить вечно - и здесь, и там... А папа был такой счастливый, что даже не только не обиделся на батюшку, а все успокаивал его. Теперь уже не папа, а батюшка, казалось, был "не в себе".
А мама стала поправляться.
Дедушка - Сергей Игнатьевич Вождаев - получил работу по специальности управляющего финансами пятигорского курорта. Постоянного жилья не было; служба обеспечивала его временным - или в гостиницах, или на квартирах. Это было не удобно и не выгодно. И в восьми километрах от Пятигорска, ближе к Бештау, в диковатой немецкой колонии дедушка купил корову и сарайчик при ней у зажиточных немцев. Шли слухи о раскулачивании, и немцы освобождались от лишнего - продавали скот по дешевке. Несколько русских семей уже поселились в колонии, и дедушка прослышал об этом. Ему повезло: он даже сарайчик прикупил, почти даром. Сарайчик все полюбили, называли кладовкой. И очень полюбили корову Машку. В колонке все коровы были - Машки.
Позже дедушка получил разрешение от местных властей построить рядом с кладовкой дом. В кладовку свезли барахло из Пятигорска, в другом углу жила корова. Было лето, все спали на улице.
30-й год. Солнце. Жарко. Я, обсыпанная опилками, сижу на горе стружек и красным толстым огрызком карандаша рисую дом. Двое рабочих сначала смешивали мокрую глину с навозными лепешками от нашей коровы, потом из этой смеси лепили огромные серые кирпичи и складывали их сушиться под солнцем. Потом эти кирпичи укладывали один на другой, обрызгивали их водою и между ними замазывали щели. Стена поднималась быстро. А еще один - стругал рубанком длинные доски и балки. Стружки летят, стена высится, рабочие работают, потом курят и рассказывают мне, как взрослой, про потолок, про окна, про крышу. Я старательно вывожу на широкой разогретой стружке красные линии тупым огрызком, напрягаюсь, давлю на карандаш, слюнявлю его, линии получаются кривые и жирные, - рисую крышу. Рабочие пыхтят дымом и посмеиваются.
-Ты красивый нарисовала дом, и крыша у тебя что надо, а знаешь, кто в нем жить будет?
-Я боюсь, там небо, оно далекое.
-Крыша скоро будет, а родители-то тебя бросили. Ишь, их нет? - И опять смешок.
-Неправда. Папа поехал на работу. А мама...мама?.. Это была правда, только я забыла ее, а сейчас вспомнила, когда рабочий окунул меня в страх. Я надулась, а от махорки глаза защипало, и слезы потекли. Я-то думала, что это я неба боялась, потому скорее крышу рисовала. А это я людей... Рабочие, хотя и смеются, а я чувствую, что что-то в этой жизни не так, - подковыривают. Значит, неправильно смеются - себя защищают. Надо и мне. И я ушла в кладовку. Мы жили в ней вместе с коровой, пока строился наш дом до самой зимы. А сейчас лето, и корова за молоком пошла.
Папа уехал один.
Еще помню зиму. Это зима, потому что в комнате ярко и громко. Гудит странная плита. Она не такая, как наша: в ней не дрова, не угли, в ней дыра, и в дыру вставлен огромный, как перевернутая гора, железный кулек. Кулек наполнен шелухой от семечек. Меня поднял на руки дядя Миша и показал. Шелуха сама сыплется откуда-то и сразу утекает прямо в огонь, громко гудит и сгорает. А новая - сверху оседает и оседает, пока не коснется огня. И сразу превращается в пепел.
Кажется, плита называлась форсункой. Красные и черные языки бегали по стенам и потолку, и гудело, гудело внутри и вырывалось наружу. Это мама привезла меня к папиному брату - дяде Мише в Кисловодск. Она уезжала в Ленинград и приехала попрощаться. Дядя Миша хотел поиграть со мной, а я не могла оторваться от живой, как маленькие кувыркавшиеся человечки, шелухи, летевшей в гул. А дядя Миша - так и остался дядей-форсуном.
Через три года в Ленинграде я увидела еще одного дядю - дядю Петю, вернее, не я его увидела, а он меня. Я его увидела частями. Первое, что бросилось в глаза - желтые кисти рук поверх одеяла без туловища. Я подумала, что это тахта прогнутая, но нет - не может же быть, чтоб без туловища. Голова есть и руки есть. Острые, как ножи, тени гуляют вокруг торчащего носа и дрожат у рта. Это он так обрадовался, это вместо улыбки. Зато светились глаза: "Вера ведь!" и похожа. И еще потому, что ни у одного из братьев и сестер не было детей - одна только я, да еще и "Вера" получилась. Это потом мне тетя Нюра объяснила. А когда мы совсем вошли к дяде Пете, поближе, я поняла, что это не тахта, а тело вогнуто под одеялом. Он зашевелился, пытаясь привстать, но только напрягся, и вместо улыбки опять получилась страшная гримаса боли, и кашлем задохнулся.
Дядю Петю отпустили из тюрьмы со скоротечной чахоткой, а тетя Нюра добродушная, несчастная его жена - с минуты на минуту ждала конца, потому и попросила нас поскорее приехать.
Так и случилось. Мы сразу ушли, и все тут кончилось.
А еще один - дядя Вася - сам приходил к тете Люсе, к своей любимой сестре. Я жила тогда у нее, на улице Жуковского, в доме 28 и училась в 20-й школе, на улице Восстания. Мама работала в Луге в "заготзерне" и приезжала к нам только на выходные.
Дядя Вася приходил к нам с удовольствием, и всегда радостный. Высокий, стройный, в пенсне на золотой дужке, в маленьких усиках, всегда аккуратно побритый, набриолиненый, с прямым пробором, одетый в облегающий френч защитного цвета. Он был похож на военного офицера, как я себе представляла. Как будто он служил не до революции, а прямо сейчас. Точный, подтянутый, четкий в движениях, мягкий в разговорах и всегда праздничный. Мне это нравилось: это было красиво и вкусно - он всегда приносил конфеты и рассказывал про эполеты..
Они с тетей Люсей были похожи легкостью общения, веселостью, остроумием и шутками. Дядя Вася приходил часто. К сожалению, тоже не долго. Вскоре он был арестован второй раз, и - уже до конца.