Выбрать главу

Сейчас начну летать во сне. Я люблю летать. Страшно, а все равно хочется. Засыпать не хочется, а летать - очень. Когда летаешь, много звездочек рассыпано, а ты - над ними, ловишь их, хочешь сорвать и обжигаешься. А вот и сорвала одну! А она у меня в руках в лепешку превратилась... Да, это уже утро, оказывается, это моя бабушка сунула мне в руку лепешечку душистую, потому я и обожглась, и проснулась. Как интересно просыпаться! И не спишь уже, и еще спишь. И там, и там - хорошо, не выбрать, где лучше, чувствуешь, что живая совсем, а шевельнуться не можешь оттуда сюда. А лепешка помогла!

Сейчас побегу к Неле, она, наверное, уже лежит под солнцем, интересно на нее смотреть: и Неля, и не Неля. Та была как я - живая, бегала, а эта не шевелится, совсем как болотце, перед вечером затененное, тиной подернутое, но живая: ей в рот суп наливают. Отламываю кусочек пахучей лепешки, Павлина схватила, зажала в руке, и - в рот, а дочери не отдает. Себе в рот, и сразу глотает, глотает и давится, и слезы...

Неле бульон наливают в рот как в чашку, без глотков. Тогда я вытаскиваю мой заветный кусочек сахару. Весь. Целый. Павлина хватает и бросает его в Нелин рот. А он как в щипцах застрял, мой сахар, не двигается. И говорит Павлина мне:

-Твой дедушка паек получает, потому вы и не умираете, и в колхоз не надо идти.

Хочется сжать Нелины зубы и залепить рот рукой, чтоб сахар растаял в нем и она почувствовала, какой он сладкий! Но подходить к ней нельзя. Тиф заразный. А разве голод бывает заразным? И я смотрю тогда издали на ее глаза: они открылись и умеют разговаривать. Они говорят, что ей уже сладко. А я все равно чувствую себя виноватой. Что дедушка ездит на работу и привозит оттуда паек на поезде и сахар. Что колхоз, может быть, и плохо, раз Павлина сердится на дедушку и на меня, но она сердится и на Айну, на своего сыночка, а он там уже работает и рад этому, видно же по нему, что рад, только не говорит матери, а то она все кричит по-немецки. И чувствую себя несчастной: дедушка тоже скоро умрет, хотя и не от тифа. Разве только от голода умирают? Чего же на него сердиться? У него своя жизнь и смерть своя... И я тогда отхожу от них, пролезаю опять в дырку плетня, иду играть к себе во двор, к моей любимой Крошке.

Кричу ее:

-Крошка, Крошка!

А Крошка как сквозь землю провалилась.

А бабушка мне и говорит, жалобно так:

-И не ищи, Верусенька, пропала наша Крошка, приходили ночью и утащили.

И я слышу Крошкин лай, вот она кричит, плачет совсем, и сквозь этот лай, сразу узнаю Павлинин голос, бабушкин вскрик: "Ой!", и шептание ночью, и Нелин бульон... Он же пахнет мясом! Это Крошку сварили, я уже знаю. Мурку же съели. Они и сказали тогда: "Не ругайся, Сергевна, мрем и Крошку съедим. Утащим - и все".

Гудит в ушах что-то, чтоб я ничего не слышала и не понимала: бедная Крошка, бедная Неля, или бедная я? И почему они, глупые, не хотят в колхоз, там же кормят? Я бы пошла... Вон Айна стал работать, и кушает там, и домой скоро станет носить - говорил бабушке...

Я раздвоилась: звала то Крошку, то маму. Но они путались между собой. И я не могла разобрать: кто - кто, так и проиграла с ними - обоими в жмурки. Все смешалось... А когда стала поправляться, меня отправили в Ленинград. Совсем рядом - рукой подать - свирепствовал тиф.

Посадил меня мой грустный дедушка в плацкартный вагон поезда Минводы Ленинград. До Москвы. А там вагон перегоняли на другой вокзал. Прямого пути еще не было. Только так и ходили все поезда, тогда и метро начали строить.

Уложил меня мой одинокий дедушка на боковую полку поздно ночью, укачал ласково, а утром я прыгнула, через сон, прямо в тамбур в ужасе, хотя уже знала: дедушки нет. И никогда больше не будет.

Проводница сказала, что дедушка вышел на станции "Прохладная". Глупый мой, деда, не разбудил, пожалел. И так много печали, так еще одна добрая печаль прибавилась.

Почему чужие люди любят приносить нерадостные вести? Лучше бы проводница не говорила. Я бы снова упала в сон и ждала бы, ждала. Все равно, я ей не верю: какая Прохладная? Это станция Теплая. Станция Райская. Дедушка вышел в Рай. Вот слышу же, он подходит, целует меня в лоб, говорит: "Будь счастливой, внученька моя". И при чем тут станция "Прохладная". Как я могу не выполнить его завет?

А дальше я все заранее знаю, как через год в Луге в густом лесу я собираю свеже-седые ягоды черники, прыгаю между кустами, по кочкам, наполняю кузовок, и так все неправдоподобно красиво во мне и в лесу. Ну, не может миг продолжаться. Он улетает дальше. Это я замираю-умираю. Это снова вмешиваются чужие, и клубок закручивается...

Мама отпустила меня в лес за ягодами с ее сослуживицами. Женщины улыбаются, любопытные, - им надо во все влезть. Страсть как хочется. И они мало-помалу, издалека заводят разговор о Кавказе, о бабушке, о дедушке... Ах! Эти "проводницы", все они хотят как лучше... И я уже все понимаю! Вот оно это... Я ахнула раньше, раньше, чем они произнесли. Это не они сказали. Это я сама. Дедушки нет! Он умер! Он еще в поезде... Я это знала. Только все бежала от этого, и за ягодами - тоже.

Я презирала этих чужих кумушек за их слабость, за их ничтожное любопытство, которое ранит. Но не могла мстить, даже сразу простила слезами: дедушка не разбудил меня, мне ведь жить надо. Отдохнуть вперед. И добреть вперед.

Дед был очень строг и отчужден от всех. Жил в себе. Домашние робели перед ним, а я - нет. Он был огромного роста, грузный, с нависшими на глаза бровями.

Когда приезжал с работы, все как мышки, забивались в разные щелки. Кто в сад, кто к соседям, кто в нашу любимую кладовку.

Ко мне у дедушки было странное, совсем не подходящее к его облику чувство разливной нежности. Он еще любил мою маму. Но мама всегда была где-то?.. Оставалась у нас обоих мечта о ней. И грусть. Эти две живые вечные тетки - Мечта и Грусть объединяли нас. Дедушка доживал свою жизнь. Оставалось совсем чуть-чуть. Я свою начинала... на сколько? Уличная цыганка нагадала 74. Пестрый табор тогда плясал, продвигаясь с подводами по нашей улице к Бештау на летние гастроли.

Взрослых на подводах не было, только маленькие ребятишки, но все равно лошадям тяжело тащить в гору палатки и утварь. Маленькие цыганочки в длинных юбках, бусах и денежках, приплясывая вокруг меня, напевали тарабарщину.

Я запомнила:

Ту балвал, тубалвал

Ссутовая нель.

Сау марза марока ресса

Ум-па-а-ля-ля!

Девочки хватали мое платье и прыгалку. Я отдала им прыгалку. Они показали мне, как дергать и трясти плечиками, как крутиться, как петь эту белиберду. А сами, как стеклышки в калейдоскопе, так заблестели, закрутились, что вот они уже далеко, за скалами...

Я еще не представляла таких замысловатых цифр - 74, но запомнила. Думаю, и веселая цыганка их не знала, слишком неправдоподобными тогда цифры выглядели. Ляпнула, да и все.

Я не поверила. Но куска пайкового хлебца - постнэповского, "курортного", дедушкиного - лишилась по честному сговору с молоденькой, весенней плясуньей еще авансом.

И хорошо сделала, что не поверила...

Я всегда ждала дедушку с работы у горной нашей Гремушки по веснам и летам. Поджидая его, собирала светло-сиреневые с белыми прожилками подснежники, синие, как мамины глаза, пролестки, густо-лиловые ковровые пахучие фиалки. Наш лесок был переполнен пестротой и благоуханием. Желтые баранчики - кисточки на ножках - в зеленом, бархатном венчике сладко-сладющие у самого основания.

Дожидаясь гудка паровоза, я собирала целый ворох разноцветья и до встречи с дедушкой "хоронила" его между скользкими камушками в ледяной воде Гремушки, а баранчиков наедалась до приторности...

У Гремушки дед подхватывал меня одной рукой в охапку, в другой он нес портфель, полный линованных красными и синими линиями, писанных чернилами листов, засыпанных моими цветами. Я визжала, а дед тихо смеялся, щурился, перескакивал по воде с камушка на камушек.