А он как будто на время забыл о ней, и каждый раз, как лицо его при поворотах освещалось, она замечала презрительную, почти брезгливую гримасу, вздрагивающую в правом уголке его губ.
Презрение к себе? Да. Равно и к себе, и к тому, и даже к ней. Из-за чего? Он искоса взглянул на нее. Прежде всего бросились в глаза тяжелые бронзовые волосы и грустные, задумчивые глаза, устремленные мимо него.
Опять стало чувственно душно.
«Неужели это? И только это? — с отвращением спросил он сам себя. И сразу почувствовал какую-то непонятную тоску. — Значит, вся эта вражда, борьба, низость из-за куска человеческого мяса?»
Не может быть!
Он вздрогнул и, круто повернувшись, остановился у стола, прямо устремив взгляд на свет лампы.
Когда он отвернулся, она обратила в его сторону свои глаза. Изысканным черным силуэтом вычерчивалась вся его небольшая, стройная фигура. Белый воротник тонкой полоской определял напряженную от склонившейся головы шею. И в этом упорном наклоне головы, в сильных тонких линиях шеи было какое-то особенное выражение, почти доступное проникновению мысли.
Она не могла охватить это выражение сознательно; но оно внушало ей безотчетное уважение к нему и почтение к силе, которая не имела ничего общего с теми словами, что она только слышала от него. И самой хотелось вслух задать вопрос: зачем все это?
Но он неожиданно повернулся к ней, и она вздрогнула. И, взглянув прямо в глаза его, обрадовалась: лицо его стало почти таким же, как в первую минуту прихода. Только к этому прибавилось что-то похожее не то на скорбь, не то на горечь.
И, как будто отвечая в тон ее первой просьбы, он ровным голосом сказал:
— Я сейчас уйду. И, может быть, уеду далеко, надолго, чтобы не видеть вас.
Так говорил, как будто раньше не было ни угроз с его стороны, ни ревнивого озлобления.
— Но вот что я вам хочу сказать, последнее: раз так случилось, может быть, вы ему, действительно, нужнее, чем мне, и так должно быть.
Задумался, продолжал тем же спокойным тоном:
— Но, если...
Остановился, прошелся, опять постоял у лампы и не поворачиваясь сказал:
— Но, если когда-нибудь он бросит вас, и даже если у вас будет от него ребенок и вы вспомните меня... — Он прервал, обдумывая не решение свое, а то, как деликатнее высказать: — Тогда меня позовите...
И, хотя голос его был совершенно спокойный и ровный, всколыхнулось сердце у ней, и слезы полились из глаз.
И вот в эту-то самую минуту в передней послышались чьи-то тяжелые шаги. Она чуть не вскрикнула: это были те самые шаги, которые померещились ей в дремоте. Она как-то дернулась с дивана с глазами, еще полными слез, но потемневшими от испуга.
Ее непонятный ужас на миг передался и ему. Он тут же взял себя в руки.
В дверях стоял высокий костлявый мужик. И ни она, ни Дружинин не узнали в нем дворника того дома, где жил Стрельников.
— Кто такой? Что надо?
Дворник протянул к ней записку. Но та не решалась ее взять, и Дружинин заметил, что белевший в протянутой руке клочок бумаги был незапечатан и измят; это обстоятельство усилило его тревогу.
Досадуя на себя за свою нервность, он взял из рук дворника записку и подошел с ней к девушке. Но та сжалась в углу, и он заметил, как она дрожала и все теми же испуганными глазами глядела на этот измятый клочок бумаги.
Дворник стоял в дверях. Дружинин сунул руку в карман, достал мелочь и, отпуская дворника, спросил:
— От кого?
Прежде, чем дворник успел пробормотать ответ, он уже знал, от кого и, когда тот ушел, нерешительно вертел записку в руках, предчувствуя, что в этой записке мало доброго.
Еще не вполне понимая, откуда у нее этот страх, он опять подал ей записку:
— Прочтите и успокойтесь. Я уверен, что все ваши опасения сейчас же рассеются.
Она, было, взяла записку, даже попыталась встать к огню, чтобы прочесть ее, но не могла совладать с собою.
— Это что-нибудь ужасное. Почему записка? Почему нет его?
В Дружинине опять шевельнулось ревнивое, недоброжелательное чувство, но он поборол его:
— Мало ли что бывает.
Записка вздрогнула в ее руке. Он уже с нетерпеливой досадой прибавил:
— Я вовсе не хочу сказать ничего такого. Читайте и успокойтесь.
Его самого мучило любопытство.
Она раскрыла записку. Увидела незнакомый почерк.
— Это не он писал.
И рука опять опустилась.
С усилием, бледнея и стыдясь своей слабости, она почти умоляюще обратилась к Дружинину:
— Я не могу. Прошу, прочтите вы.
— Но, может быть... — нерешительно начал он.
Она нервно перебила его:
— Читайте, читайте! — И, как бы оправдываясь и извиняясь, прибавила:
— Я, должно быть, больна. — Заторопила: — Читайте.
Он подошел к лампе, раскрыл письмо.
Карандашом, с сильными нажимами, были написаны несколько строк, которые он охватил сразу.
«Умоляю, поспешите. Он обезображен. Без глаз».
Подписи не было.
И потому, что Дружинин не поворачивался и не произносил вслух прочитанных слов, она убедилась, что случилось страшное, непоправимое.
Не успел Дружинин опомниться, как записка очутилась в ее руках.
В первое мгновение она потерялась: слова — «обезображен», «без глаз», не находили своего настоящего освещения.
Но Дружинину было все ясно. Сам понимая ненужность своих слов, он, однако же, пытался что-то говорить:
— Все, может быть, не так страшно. Истерическая выходка, выдумка. Угроза.
— Нет, это свершилось. Месть судьбы. Незаслуженная казнь.
— Да, нет же. Так нельзя... Я уверен...
Она молча заметалась, не слушая его. Схватила платок, но бросила, попалась шапочка у зеркала, быстро надела ее и привычно взглянула в зеркало. Но вдруг содрогнулась, как будто там увидела не себя, а эти слова: «обезображен», «без глаз». Тут только застонала, схватилась за голову и бросилась к двери.
Дружинин последовал за нею, поспешая за ее торопливыми шагами, бестолково сбиваясь в своей походке.
В темном, обезлистевшем саду, через который они, казалось, особенно долго проходили, несомненное представилось еще более чудовищным. Случилась беда, и надо было спешить на помощь товарищу. Как случилось, это было для него совершенно ясно. И потому его воображению ярко представилось обожженное лицо с выжженными глазами, до того ярко, что в горле ощутилась тошнота. Они вступили в аллею, окаймленную хвоей, и от этого смолистого, въедчивого запаха ощущение тошноты усилилось.
На повороте он как-то неловко задел ее и совершенно машинально сказал:
— Извините.
Отступил. И в этой усилившейся среди хвои осенней темноте показалось, что отстал далеко от нее. Прибавил шаг и опять чуть-чуть не задел ее. Взглянул сбоку в ее лицо, но черты намечались смутно. Захотелось разглядеть их, убедиться, что они остались те же.
Что будет дальше?
Этот вопрос сам собой лез в голову, и с ним проникало в мозг что-то другое.
Среди черного вихря страха, тревоги, жалости, смятения скользким, извивающимся гадом в сознание проползало скорее желание, чем мысль, что это трагическое обстоятельство может все изменить в его пользу.
И сердце его при этом трепетало от отвращения к себе.
Ему вдруг показалось, что она почувствовала этого гада в нем, и оттого шаги ее стали еще быстрее, как будто она хотела уйти от него.
Он невольно сказал:
— Ларочка.
Она не отозвалась.
Он повторил:
— Ларочка, — не зная сам, не видя того, что последует за этим словом, повторил ею просто так, как будто в нем заключалась спасительная молитва.
Но она точно не слышала своего имени, вся ушедшая в темную пропасть неизбежности.
XIX
Несмотря на большие окна, в это ненастное утро зала суда казалась полутемной. Впрочем, вероятно, тут был известный расчет: эти большие окна с тяжелыми темно-красными занавесями были расположены за спинами судей. Таким образом, лица судей оставались в тени и казались более внушительными и даже таинственными.