В одном месте берега, где залив уходил в глубину, светился красный огонек: там была рыбачья стоянка, и каждый вечер дымился костер. А на далеком мысу сияла звезда маяка пронзительным, даже издали, голубоватым огоньком. Но еще ни горизонтального, ни вертикального луча маяка не было заметно в воздухе, хранившем розоватость вечерней зари.
Трещали кузнечики, но тишина была здесь так глубока, что от времени до времени слышался гул проходившего трамвая. Пахло облачной сыростью, морем, но эти запахи еле различались сквозь густой аромат акаций, который становился уже приторным.
Она долго смотрела на него, и ей стало, наконец, так его жаль, что сердце не выдержало: тихо поднялась она, и, замирая от тоски, направилась к нему.
Он не мог не слышать ее движений и обыкновенно оборачивался на малейший шорох, но тут даже не шевельнулся, точно застыл стоя.
Тогда она обняла его и прижалась к нему, избегая глядеть в лицо.
Ей почудилось, что он слегка вздрогнул от ее прикосновения. Неужели так ушел в себя, что забыл даже о ее присутствии?
Но тут она услышала его голос, которому он силился придать спокойствие.
— Скажи мне, но только скажи искренно и прямо...
Запнулся, точно проглотил спазму горечи, и, не оборачиваясь, все тем же неестественно спокойным голосом спросил:
— Я кажусь тебе очень безобразным?
У нее едва не соскользнула рука с его плеча.
— Как ты можешь... что за вопрос!
Но он настойчиво продолжал:
— Это не ответ. И верно потому, что ты уклоняешься от ответа, правда, что я очень обезображен. Может быть, ужасен?
Он уже не мог дальше притворяться спокойным, и голос его как-то заколебался, зазвенел несдержанной мукой.
Раньше он никогда не спрашивал ее об этом. И она начинала убеждаться, что он не имеет никакого представления о своем безобразии. Но вместо того, чтобы радовать ее, такое заблуждение казалось ей несколько жалким и даже как-то непонятно унизительным для него. Теперь этот вопрос, а главное, тон его разрушили ее заблуждение. Стало страшно ясно, что не было, быть может, и минуты, когда бы он об этом не думал, и не мучился тайно.
И стыдно стало, что она придавала такое значение этому уродству, что часто избегала даже глядеть в это лицо и раздражалась каждой мелочью, которую он делал по привычке, забывая, что лицо его не то, что было.
Это показалось ей теперь таким вздором, что она с задушевной искренностью воскликнула:
— Да нет же, вовсе нет. С чего ты взял!
И взглянув прямо в его лицо, зареянное сумерками, она в самом деле не нашла его таким мучительно уродливым, каким находила всегда, особенно со времени суда, или вот за несколько минут перед этим, когда он занимался своим костюмом.
Он быстро обернулся, сжал ладонями ее голову и заговорил голосом, прерывающимся от переполнившей сердце благодарности:
— Ну, вот, хорошо. Ах, как хорошо! А мне казалось... я все боялся спросить. Это так мучило меня, — прорвалось у него признание. — Я спрашивал мать. Но разве мать могла мне сказать правду! И разве она ее знала! Я целыми часами ощупывал лицо свое, стараясь хоть так угадать, насколько оно изменилось. Но страшнее всего было спросить об этом тебя. Так скажи мне, тебя не отталкивает, что я сейчас ласкаю лицо твое?
— Нет, нет, — с облегчением ответила она. — Да и разве я полюбила тебя только за то, что ты красив!
Он поверил с радостью. Он слышал этот голос, который не мог его обмануть.
— Какое счастье! Какое счастье!
Его рука еще неуверенно ласкала лицо ее, касалась глаз и губ, точно на этих губах должны были остаться следы голоса и, таким образом, он мог еще явственней убедиться в ее искренности, и когда рука его коснулась ее губ она удержала ее и поцеловала.
Он вздрогнул от волнения, крепко прижал ее к себе и только теперь решился поцеловать ее лицо, волосы, шею.
— Боже мой! Боже мой!
Все еще не веря своему счастью, он нерешительно и неловко привлек ее к себе.
Она покорно ждала; и была при этом одна мысль, которая торопила ее и толкала, мысль, что надо воспользоваться этим состоянием, принести ему последнюю жертву, сделать то, что она считала необходимым сделать. Она ощущала эту силу, притягивавшую ее тело к его телу. И было хорошо, что не чувствовалось принуждения над собою, а как тогда, на прогулке у моря, когда ей так легко было подниматься вверх по обрыву, держась за его руку, сейчас ей было так же легко идти за ним туда, куда он вел ее, скорее нес, потому что она не чувствовала под ногами опоры.
И было как-то сладостно, жутко, но жутко не за себя, не за будущее, а за что-то, как бы предопределенное.
Сумерки уже перешли в темноту, густую и нежную, напитанную тишиной и пряным ароматом сада, отягощавшим ресницы.
В последний раз мелькнула в глазах прозрачно голубая, мерцающая звезда маяка. Потом глаза совсем закрылись, и уже не одна звезда, а целый сонм звезд поплыл перед ней в медленном хороводе, от которого мутнело в голове и тело испуганно изнемогало.
Свершилось... Свершилось... — как будто стонало в ее крови.
Она прислушивалась к этому стону в крови, к этому слову, которое билось в висках и острым ядом проникало в мозг.
Надо было отыскать во всем этом хоть каплю радости, хоть намек на счастье. Но отчего страшно было открыть глаза и увидеть его? Она чувствовала, как бледнеют ее щеки и холодеет сердце.
Знала, что он где-то здесь, недалеко. Даже слышала его взволнованное дыхание и как бы чувствовала в себе его растерянность.
Он молчал. С опустившимися плечами неподвижно стоял в темноте, в двух шагах от дивана. Когда она глубоко вздохнула, он бросился к ней.
Она принудила себя протянуть руку. Он поймал эту руку и сел рядом, целуя похолодевшие пальцы ее.
— Ты этого хотел от меня? — наконец спросила она его после долгого безмолвия.
— Я счастлив, — ответил он. — Теперь душа моя спокойна.
— Спокойна, — неопределенно повторила она.
Почудился затаенный упрек.
— Все равно, ведь, — сказал он, как бы с вынужденным оправданием. — Это должно было произойти. Но то, что это произошло сейчас, делает меня бесконечно счастливым.
— Бесконечно счастливым, — повторила она, как ему показалось, с дрожью тоски в голосе.
Замирая, он спросил ее:
— А ты... Ты разве не счастлива?
Она чуть слышно прошептала, боясь, что он в голосе ее может уловить иное:
— Счастлива.
И хотя этот шепот не ответил его ожиданию, он ухватился за слово и заговорил, гладя ее руку, сам себя успокаивая и ободряя срывавшимися словами:
— Теперь я знаю, что ты не оставишь меня. Я понимаю, ты устала, я измучил тебя. Но все было так неопределенно. Теперь мы уедем в деревню на лето. А там... — он, взволнованный, перевел дыхание, — будем жить, где хочешь и как хочешь.
— Мне ничего не надо, — сорвалось у нее с глубоким вздохом.
Он встревожился: что могли значить эти слова? Медленно и боязливо спросил:
— Как ничего не надо?
— Ничего, ничего не надо.
— Значит... — голос насильственно поднялся, — тебе хорошо со мной?
— Да, да, — ответила она со странной торопливостью.
Он наклонился к ней, чего-то не постигая, подозревая что-то. Выжидательно молчал, и она видела, что он ждет.
Она тихо поднялась, села рядом с ним, и, сжимая его руки, вдруг спросила проникающим голосом:
— Но разве тебе не страшно? Скажи, разве тебе не страшно?
— Чего?
— Что вот... тебе... Что нам, сейчас... так хорошо?
Он еще более приблизил к ее лицу свое лицо, точно старался проникнуть в ускользающий смысл ее слов. Наконец, чуть слышно произнес:
— Я не понимаю. Я боюсь понять тебя.
— Разве нужно объяснять тебе, именно тебе! Будто ты не знаешь, — повышенно и торжественно продолжала она, — как судьба часто казнит людей за то, что они поверят в счастье.
— Лара, Лара, зачем ты так говоришь!