Выбрать главу

Силой воли, которая еще теплилась в глубине души, старался Микола унять обезумевшие нервы и чувства. Словно заклинание, мысленно повторял: «Все равно мы победим!» А глаза отыскивали на востоке высокое ветвистое дерево, бесстрашно стоявшее над пропастью. Оно росло  т а м, оно звало, вселяло надежду, хотя, казалось бы, надежда давно уже стала безумием.

Их гоняли теперь в то ответвление яра, откуда дымило и чадило, откуда искры летели, словно из пасти ненасытного дракона. Брели, как лунатики. Миколе чаще всего приходилось копаться на вершине откоса: там оставляли первых, то есть высоких ростом, а остальных гнали дальше, и они сразу тонули, растворяясь в тяжелой сырости тумана и дыма.

Вообще-то наверху дышалось легче, но так тяжело, как сейчас, ему никогда не приходилось дышать. Отсюда можно было видеть больше неба, простора. Мозг еще не отупел до конца, и, созерцая синие дали, вспоминал Микола Днепр, а за ним — фронт, неудержимо приближавшийся к Днепру. Но по спине уже больно ударила палка надсмотрщика, и, спохватившись, Микола опять торопливо прицелился острым крюком в труп и поплелся к печи.

К яру подъехала черная крытая машина с окошками, нарисованными желтой краской на металлическом кузове, такая же, как та, на которой и его привезли сюда вместе с другими смертниками.

Газваген. Душегубка. Каждое утро в одно и то же время — с немецкой пунктуальностью — подъезжала она сюда, останавливалась у обрыва. Жертвы уничтожались здесь. Вероятно, в этом был определенный расчет. Скорее всего — чтобы крик погибающих не слышали в городе.

Акция эта проходила как по расписанию. Из кабины бодро выскакивал гестаповец, что-то докладывал Топайде и, получив его распоряжение, бежал назад, к машине, и наклонялся у выхлопной трубы. Микола знал: это он подсоединяет шланг к нижнему отверстию в кузове. К тому маленькому зарешеченному окошечку в днище, глядя сквозь которое, он, Микола, пытался угадать, куда их везут. Потом гестаповец вновь садился в кабину, включал на полные обороты мотор, и начиналось то, что услышав только раз, человек мог поседеть за несколько минут. А узники слышали это каждый день. Из металлического кузова, как сквозь ватную завесу, доносился такой неистовый душераздирающий крик, такой предсмертный вопль, что заглушить его не могло ничто — ни толщина металлических стенок, ни герметичные двери, ни надрывный рев мотора. Крик этот усиливался и, неудержимо нарастая, заполнял собой всю глубину яра, весь окружающий простор и, казалось, всю опустошенную оккупантами Украину, всю эту истерзанную войной землю; он достигал самого невероятного звучания, и чудилось — кузов не выдержит и вот-вот разлетится на куски, на мелкие осколки, как граната при взрыве. И мотор тоже неожиданно умолкнет, захлебнувшись от собственного бессилия.

Но нет! Неимоверно долгие, ужасные минуты шли, а кузов оставался цел, двигатель дико ревел, ничего кроме себя не слыша, и тогда исступленный человеческий крик, словно осознав безнадежность такого неравного смертельного поединка, быстро стихал, сникал и как бы тонул в глухой бездне.

Мертвых из душегубки выгружали узники. Приходилось делать это и Миколе. И не знал он ничего ужаснее, чем вытаскивать из темного загазованного кузова только что удушенных, и не потому, что сам едва, не теряешь сознание от недостатка воздуха, а от услышанного и увиденного, хотя, казалось бы, насмотрелся уж всяких страстей. Волочить трупы давно убитых было как-то легче. Ты ведь не слышал их живого голоса, не был свидетелем их предсмертных мук. Только догадывался, что расстреливали их большими группами, расстреливали из пулеметов или автоматов, потому что на каждом трупе было по нескольку пулевых точек. И все. Но этих душили газом у тебя на глазах, и, какой бы смерть ни была, она остается смертью, но такой не пожелаешь и врагу. Казалось, вытаскиваешь из душегубки собственный труп.

Сегодня машина остановилась точно там же, где и всегда. И что произойдет сейчас, было заранее известно. Все делалось всегда с точнейшим однообразием. Хлопнула дверца кабины, спрыгнул на землю гестаповец. Вот он уже у выхлопной трубы, в перчатках, чтобы не испачкать рук, прилаживает резиновый шланг. Залезает в кабину. Взревел мотор. И в воздухе повис дикий, неистовый вопль.

На этот раз крик показался еще страшнее, чем обычно. Был он такой резкий, что даже привыкшие ко всему уши Миколы не выдержали. Словно лопнули барабанные перепонки и крик этот раскаленными иглами впился прямо в мозг. Хотелось зажать уши руками, но чувствовал — это не поможет, такой вопль пробьется и сквозь пальцы, и сквозь кости, вопьется в сердце и в мозг сотнями острых жал, и тогда, не выдержав, начнешь кричать, сам.

Это кричали последним предсмертным криком женщины. Но почему так долго? Неужели правда, что женщины более живучи? Или они давно уже перестали кричать, а в ушах все стоит этот безумный вопль, который, вероятно, никогда теперь не утихнет? Или эхо разносится по этому яру смерти, такое эхо, что способно катиться и перекатываться часами, годами, через всю землю, не сникая, не умолкая, а становясь все громче и громче.

Нет, все-таки стихло. Микола услышал, как гестаповец возле машины, очень похожий на Топайде (как эти фашисты все похожи друг на друга!), приказал надзирателю:

— Десять единиц на разгрузку!

Микола сжался, пригнулся к земле как только мог, начал рассеянно тыкать багром куда попало, только бы не попасться на глаза надсмотрщику; но как ни старался не смотреть в его сторону, почувствовал: указали и на него. Вынужден был идти. И обреченно зазвенел кандалами.

Когда распахнулись дверцы душегубки с плотными резиновыми прокладками, Микола увидел мертвых девушек, которые казались живыми: они продолжали стоять — так много их было в кузове, и глаза открыты — широко и неестественно, будто несчастных безмерно удивило то, что они видели сейчас перед собой. Стояли полуголые, с распущенными, как у русалок, косами, а на лицах густо проступали капельки пота. На Миколу словно с упреком смотрели все эти стеклянные глаза, и вдруг он увидел среди них знакомые, очень знакомые…

Это были… е е  глаза! Он сразу узнал, не мог не узнать их, даже когда они стали мертвыми. Эти синие-синие, словно написанные акварелью, с чуть раскосым разрезом глаза, в которые он раньше так мечтал смотреть прямо и просто, без смущения, но почему-то не мог.

И губы  е е… Эти губы, которые он так и не решился поцеловать. Из них частенько выпархивало игриво-лукавое словцо, которое и манило, и останавливало, а сейчас эти губы были мучительно искривлены, потому что и с них срывался ужасный предсмертный крик.

И рука… перебитая при допросе, и теперь, у мертвой, свисала надломленной веткой.

Это в самом деле была Лариса.

Страшный, остановившийся взгляд не отпускал Миколу, и он застыл на месте. Другие узники уже вытаскивали мертвых девушек из машины, волокли вниз, к печи, и Топайде внимательно вглядывался, все ли мертвы. Жаждал и здесь потешить себя точными выстрелами. И когда у кого-либо из удушенных конвульсивно дергалась рука или нога, а то и все тело, Топайде мигом подскакивал к трупу, и слышался сухой выстрел из пистолета.

Собственно, Топайде мог бы поручить это важное дело и кому-нибудь из подчиненных, но он, видимо, доверял только себе: попасть в человеческий глаз не так просто, и не всегда ведь будет у него такая заманчивая возможность.

…Удар палкой по спине вывел Миколу из оцепенения. И, забыв обо всем на свете, он бросился к Ларисе, подхватил ее на руки и бережно понес, как ребенка, как мечтал прежде носить эту девушку живой — милую, родную.

Угрожающе окликнул его надзиратель и бросился с палкой наперерез, но Топайде вдруг снисходительно махнул пистолетом, что-то глумливо проговорил (любил кладбищенский юмор!) и захохотал. Надсмотрщики, которые были поблизости и слышали эту фразу, тоже начали громко гоготать: то ли им в самом деле стало смешно, то ли смеялись по обязанности, угождая начальству.