Выбрать главу

Эти посадки должны были скрыть следы от уничтоженных печей. Только одна печь, стоявшая почти у самой землянки, не была уничтожена. Эта печь предназначалась для тех, кто остался в живых.

Однажды днем согнали к этой печи всех без исключения узников. Чувствовалось, что фашисты почему-то очень торопятся. Нетрудно было догадаться: их подгоняет быстрое приближение фронта.

Для побега не все еще было готово, а печь для себя уже начали готовить. Поправляли гранитные опоры, привезенные с соседнего кладбища, перестилали куски листового железа, укрепляли рельсы-колосники. А затем сверху будут укладывать (очевидно, уже сами гестаповцы) их самих — живые трупы.

— Шнель! — орали надзиратели и били палками. — Быстро!

Возможно, к вечеру их заставят закончить сооружение печи. Значит, намереваются уничтожить или завтра утром (это было бы еще ничего: все же можно попытаться уйти), или сегодня, сразу после вечерней проверки, — тогда верная смерть.

А фронтовой гул так хорошо уже слышен. Узники тайком передавали друг другу, что наши вроде бы уже у самого Днепра, форсировали его севернее Новых Петровец, и фашисты повсюду драпают без оглядки.

Федор сказал:

— Нервы в кулак! Сегодня печь не должна быть закончена. Делать и… и не делать.

Следовало тянуть время, но так, чтобы охрана не заметила. И Микола носил дрова, едва передвигая ноги. Будто бы из последних сил. Липкие сосновые бревна запахом живицы так напоминали Ирпенский лес. Медленно тащил дрова — сухие, добротные; должно быть, сам Топайде постарался. Хотелось, как и в любой другой день, чтобы поскорее наступил долгожданный вечер, приносящий черпак теплых помоев и ломтик эрзац-хлеба, а главное — чтобы поскорее наступила ночь, которая решит: жизнь или смерть.

И в то же время хотелось, чтобы этот день, серый, тревожный, каким бы он ни был, тянулся подольше, этот холодный и хмурый осенний день. Ведь вполне возможно, что это  п о с л е д н и й  день в его короткой, слишком короткой жизни.

Звеня кандалами, носил он дрова, укладывал полено к полену. Не поднимал глаз, не озирался вокруг, молчаливый и мрачный. Но когда с высоты вдруг донеслось извечно печальное курлыканье, вздрогнул.

Журавли…

Задрал голову и, прищурившись, увидел знакомый клин. Как скорбные слезинки, роняли журавли свое тихое прощальное «курлы-курлы».

Прощаются! С опустошенной врагом землей и с ним, простым украинским парнем, который сейчас искренно завидовал свободным птицам. Прощаются не на зиму, как всегда, а навеки…

Курлы-курлы…

А может быть, это и не прощанье, а зов к жизни?! Надо выжить, надо жить!..

Микола скорее ощутил, чем заметил позади себя зловещую тень конвойного. Торопливо нагнулся, поднял горбыль, потащил его к печи. И снова принялся укладывать дрова: полено к полену, ряд в ряд. Суховатый стук. Словно доски к собственному гробу.

Неожиданно стемнело. Здесь, в яре, всегда смеркалось внезапно и раньше, чем наверху. День угас сразу. Охрана засуетилась. Громче зазвучали окрики, чаще посыпались удары, бесновались, захлебываясь от злобы, собаки, давились на туго натянутых поводках, танцуя на задних лапах.

И, хотя последняя печь не была завершена, узников согнали в колонну по пять человек — как всегда. Внимательно пересчитали, скомандовали трогаться и вдруг… приказали петь.

Смертники молчали. Топайде повысил голос:

— Затягивайль песня!

Узники, позвякивая кандалами, брели молча, тяжело дыша. Топайде велел остановить колонну. Предупредил:

— Петь! Или трупы станут трупами! Бистро! — и положил руку в черной перчатке на тяжелую, оттягивающую пояс кобуру.

Может, именно на это и рассчитывали гестаповцы: хорошо знали психику «упрямых славян». Не захотят — не запоют. Погибнут, но не подчинятся. Вот тогда можно и начать массовое побоище. Не просто уничтожить, а вроде бы за что-то покарать. Так интереснее и даже «пристойнее».

Подумав об этом, Микола заколебался: не затянуть ли первому какую-нибудь песню, чтобы не поплатиться главным, предупреждал же Федор: «В серьезных делах не будьте детьми…»

Но вдруг в конце колонны послышался негромкий голос:

Рос-пря-гай-те, хло-о-пці, ко-ней…

Микола узнал голос Федора и сразу подхватил:

Та й ля-гай-те спо-о-чивать…

Колонна двинулась дальше, продолжая петь, но пение это напоминало больше причитание над покойником.

Рядом с землянкой стояла цистерна с водой — позволили пить, даже умыться. Удивительно!

Пошел мелкий дождь.

Ужин не стали раздавать во дворе. Сначала загнали всех в землянку, а потом бригадиры внесли туда бидон с вареной картошкой.

— Жрите, жрите! — многозначительно улыбнулся надзиратель, запирая ворота на замок. — Завтра — на новое место!

Все они, как и их начальник, любили изуверские остроты.

На новое место!.. То есть на тот ряд сосновых бревен, которые сегодня сами укладывали они так медленно и долго на днище последней печи — не на тысячи, а всего на триста пятьдесят единиц. Чтобы было им там просторнее, чем в землянке. На этих дровах, что так приятно пахли живицей, родным Ирпенским лесом.

Подтвердил это и закарпатец Яков, хорошо понимавший немецкий: слышал, как Топайде шутя приказал старшему надзирателю: сегодня еще постерегите, а то завтра уже некого будет. Пускай поедят как следует и спят, ни о чем не догадываясь. Уничтожать всегда проще, если жертва ни о чем не догадывается. В этом у них уже был опыт. В сорок первом ведь тоже гнали сюда людей под предлогом переезда на новое место. Ровно два года назад. Даже странно: в этот же день, д в а д ц а т ь  д е в я т о г о  сентября. Бывают же такие невероятные совпадения!

И в душегубки вталкивали, будто бы везли на допрос. В газовые камеры загоняли, вроде бы в баню отправляли. Для большей убедительности даже по кусочку эрзац-мыла выдавали. Так удобнее и надежнее. Вымойте грязные руки, напейтесь воды, нажритесь картошки в мундире и спите, не думая о том, что утром вас расстреляют, а потом сожгут и пепел развеют по склонам оврага.

На этот раз Топайде не уехал вечером в город, где возле Бессарабского рынка находилась его прекрасно обставленная квартира. Остался ночевать здесь, в своей комнате на втором этаже лагерной комендатуры. Ничего, можно и здесь, зато завтра на рассвете сам поставит точку над осточертевшим даже ему Бабьим яром. И сразу доложит рейхсфюреру: ни одного свидетеля — ни живого, ни мертвого. И никаких следов!

Остался, хотя и не любил здесь ночевать: к вечеру смрад был особенно удушлив. Приехав сюда, в первую ночь так и не смог заснуть. Подошел тогда к окну: «Какая вонь!» — и плотно закрыл раму. Но смрад в комнате от этого не убавился, даже казалось, будто стал гуще, словно проникал сквозь стекло, сквозь кирпичные стены. Ужасный запах горелого человеческого мяса и паленых волос. Днем немного привыкал к этому, считая, что иначе нельзя: переносить тошнотворный трупный запах принуждают его служебные обязанности, которыми он, эсэсовский офицер, пренебречь не мог. Но по ночам…

А сегодня он должен был остаться.

Молча стоял у плотно закрытого окна, больше всего злясь на дождь, все настойчивее стучавший в стекла окна. Все против них в этой ненавистной стране, даже погода. Русские морозы помешали доблестным войскам фюрера. А сейчас вот — дождь. Намокнут дрова, будут гореть дольше, чем предполагалось, и финал его миссии затянется.

Внизу, в караульном помещении, кто-то упрямо мучил губную гармошку — бездарно гундосил, и как бы в тон противно завывали намокшие под дождем собаки. За окном со старой березы грустно осыпалась пожелтевшая листва.

Топайде ничего не видел и не слышал: сосредоточенно, уставившись в темные стекла, откусывал заусенцы вокруг ногтей.

«В конце концов, я только летчик, который сбрасывает бомбы на многолюдный город. Да, я — пилот, которому нет никакого дела до количества жертв и виноваты ли они. Я только по приказу сбрасываю бомбы…»

Как бы оправдывался он перед совестью, которая не то чтобы проснулась в его душе, а так… шевельнулась.