Выбрать главу

Княжна Варвара, как раньше, время от времени наведывалась в мастерскую. Садилась на высокий табурет возле окна и, сняв с плеч теплую шаль, словно ей здесь сразу становилось душно, внимательно следила за Тарасом и Глафирой, подавляя порой непрошеную ревность, которая нет-нет да и невольно вспыхивала в глубине сердца. Старалась выглядеть веселой, проникаясь настроением творческого покоя.

Тарас держался с ней просто, непринужденно, и у него был вид человека, который избавился наконец от чего-то тяжкого и гнетущего.

Завершив автопортрет тушью, подарил его княжне, как и обещал еще тогда, когда после чтения отдал ей поэму «Тризна». Варвара, поблагодарив, отнесла портрет в свою комнату и, оставшись одна, долго-долго вглядывалась в знакомые черты. Добрые, выразительные глаза с едва заметным налетом скорби смотрели на нее с портрета, словно живые, и, казалось, видели больше, чем дано видеть кому бы то ни было. Варвара не выдержала — прижала этот портрет к себе и крепко поцеловала в кротко сжатые Тарасовы губы, которые ей давно уже хотелось поцеловать.

О, нет, не как сестре!..

И как ни старалась она держаться, сердце горько протестовало, не хотело смириться с этой незавидной сестринской ролью, которая была ей отведена волей обстоятельств, оказавшихся сильнее самых больших чувств и стремлений.

Мать по-прежнему следила за ней и — чем дальше, все больше — под предлогом недомогания старалась удерживать ее возле себя.

Она внимательно смотрела на мать и невольно проникалась к ней жалостью. Вспомнился случай: когда-то ее, сонную девятилетнюю девочку, мать принесла на руках в спальню и, пока готовили постель, держала на коленях. Девочка склонила голову ей на грудь, и было так невыразимо отрадно, до радостного томления, что потом долго-долго вспоминалось это волнующее ощущение материнского тепла.

И не без удивления отметила княжна: тогдашнее не изведанное еще чувство глубочайшей нежности к матери было чем-то похоже на нежность к Тарасу Григорьевичу, которая охватывала ее каждый раз, когда она вспоминала о нем.

Но, едва княжна оказывалась в своей келье, мысли ее невольно возвращались к Шевченко, и она не знала, как усмирить их, унять, как отвлечься от них хотя бы на короткое время, с кем посоветоваться.

Конечно, с Эйнаром! И она садилась писать письмо, которое никак не могла закончить. Ей и хотелось и не хотелось признаваться, как завидует она Глафире, как терзается одна, какими тешит себя нескромными видениями.

«Я самым низменным образом, — писала она, — целыми часами отдаюсь под власть своего воображения, которое рисует мне пылкие картины страсти…»

Эта неумеренная откровенность утомляла, даже изматывала Варвару, и она чувствовала, как пылкое, неудержимое желание любить превращало ее в болезненную мечтательницу, калечило ее легко уязвимую душу. Тогда она принималась за переводы для Тараса Григорьевича, которые обещала ему сделать. Однако и это занятие не утешало, не возвращало душевного равновесия, и княжна не успевала опомниться, как снова оказывалась на коленях перед ликом спасителя и молилась горячо, исступленно, до самозабвения. Это чрезмерное возбуждение в конце концов приводило к какому-то общему оцепенению, к утрате чувствительности, и, случайно осознав однажды, в каком она находится неестественном состоянии, испугалась за самое себя. Не хватало еще заболеть. Думая об этом, княжна больше всего беспокоилась за отца. Князь был совсем плох, и если бы он узнал о болезни своей любимицы-дочери, это было бы для него тяжелым ударом.

Князь любил Варвару за ее ум, честность, темперамент, за прямоту и чуткость, за уменье независимо держаться с аристократами и просто с простыми людьми. Когда-то он надеялся на ее значительное будущее — в самом нежном возрасте играла она с детьми коронованных особ Европы. А оказалась она самой несчастной из его детей. И все потому, что не смогла выйти замуж, и только из-за того, что по положению в обществе и происхождению совершенно исключена была для нее неподходящая партия, а для подходящей был у нее не тот характер, не та душа.

И домашние смирились с ее одиночеством, привыкли к нему, стали считать его естественным, предопределенным самим провидением: теперь, мол, ей ничего другого не остается, как самопожертвование, существование для других.

Николая Григорьевича это страшно мучило и возмущало, тем паче что ему всегда казалось, будто и он в какой-то мере виноват в несложившейся жизни дочери. Виноват хотя бы уже в том, что в свое время не пресек произвол жены, не запретил ей вмешиваться в дела детей, как она это привыкла делать.

Теперь от него все скрывали, боясь подорвать и без того хилое здоровье старого человека. К тому же еще и побаивались, как не без осуждения говорила княгиня, его причуд, потому что он мог вспылить и устроить из-за Варвары большой скандал. А болезнь любимой дочери скрыть от отца было бы трудно и даже невозможно.

Однако часто так бывает: чего больше всего боишься, то и случается.

Княжна Варвара чувствовала себя все хуже и хуже.

Снова садилась за письмо к Эйнару, пробовала все-таки дописать свою исповедь. Вспомнилось, как девочкой нашла она чью-то любовную записку и со смехом, с каким-то озорным любопытством читала ее, скорее всего именно потому, что это бесило ее воспитательницу. Смеялась, а в душе навсегда сохранила память об этой тайной записке, о которой тот, кто ее писал, наверно, давно уже позабыл.

Написала об этом. А зачем? Эйнару об этом писать нельзя, еще обидится, приняв ее ироническое отношение к воспитательнице на свой счет.

Время шло, а она никак не могла высказать того, что хотела.

Не заметила, как настала полночь. Высоко в небе, словно дрожа от холода, мерцали звезды, и диск луны тоже будто бы покрылся изморозью. Метался порывистый ветер, и в черные стекла окон тоскливо скреблись голые ветки, словно просились в комнату погреться.

От всего этого самой становилось зябко, и княжна закуталась в теплую пуховую шаль..

С мольбой подняла она глаза на портрет Тараса Григорьевича.

Вспоминает ли он о ней? Вероятно, нет. Старалась представить себе, что он сейчас делает, чем озабочен. Может быть, пишет, — считается, что ночные часы способствуют вдохновению. Да и он сам ей говорил, что любит писать, когда луна в чарующем тумане поднимается на только что потемневшем небосклоне.

А может быть, он спит и видит безрадостные сны, видит своих крепостных братьев и сестер, которых никак не может вырвать из рабства. Сердцем слышит поэт стон своего народа. Бунтарская душа его полна справедливого гнева.

Так разве можно обижаться на такого человека, в чем-то его укорять! Нет! Нет! Его можно только любить и, что бы там ни случилось, помогать ему, заботиться о нем.

Но как?

Может быть, подарить Тарасу Григорьевичу свою Библию? От этого, возможно, и ему и ей станет хоть немного легче.

И на следующий же день она передала Шевченко свою, столь дорогую ей Библию.

Тарас сдержанно поблагодарил ее за внимание.

— Здесь есть немало интересных притч, — сказал он. — Я давно уже собираюсь кое-что из них пересказать на свой лад.

Печальные глаза княжны блеснули немым укором — опять Тарас Григорьевич не понял ее, даже не замечает, как исхудала она от бессонных ночей и мучительных раздумий.

А перед обедом, как всегда неожиданно, заявился к Тарасу Виктор Закревский. Приехал он верхом на своем Бахусе и, шумно здороваясь, ворвался в мастерскую.

Княжна сразу же незаметно исчезла, потому что не любила Закревского, даже называла его «ходячим бочонком». Дверь за собой она не закрыла как следует, чтобы не обратить внимание на свой уход. И когда немного погодя Капнист словно ненароком проходил мимо мастерской, он услышал громкий голос Тараса, который с беспокойством спрашивал кого-то, куда же девалась княжна.

Виктор шутя бранил Шевченко за то, что «оный и до сих пор не сотворил визитации в их обитель», а Тарас отшучивался: никак, мол, не сошьет себе кожух, а без него, мол, боится замерзнуть в дороге.

Виктор уехал внешне довольный, но так ни о чем и не договорившись.