Кто распустил слухи, что это именно Арман убивал, и зачем, было непонятно, но постепенно в эту глупость поверили все, даже дозорные и старшой. И Арман начал чуять вокруг удушающий страх вперемешку с ненавистью. Люди боялись к нему подходить, с ним говорить, боялись лишний раз показываться ему на глаза. Боялись вызвать и его гнев, ведь как нарочно… стоило Арману на кого-то осерчать, как потом этого кого-то находили в лесу с перегрызенным горлом.
И люди боялись. А что Арман мог поделать? Убить за страх? Наказать за глупость? Не пить зелья, которое приносил каждое утро Люк? И которое становилось все крепче? Настолько крепким, что в животе мутило, и весь день Арман ходил как пришибленный, а на тренировках едва держал в руках меч. Но учитель молчал. Не выказывал недовольства. Не пытался наказать… тоже боялся. И Арман перестал ходить на тренировочный двор. И на уроки перестал. Зачем? Никто все равно и слова в упрек сказать не решался. Даже доложить опекуну не решались. А видеть их постные рожи, читать страх в их душах, Арман уже давно устал.
Он черпал силу лишь в письмах Лиина, в теплых словах рожанина, в его уверенности, что Арман не виноват. А еще в мягком любящем взгляде Ады. И когда Арман не выдерживал, когда рвалась наружу его звериная сущность, он приходил к няне, опускался на ковер у ее ног и смотрел в огонь, пока она молча сидела за шитьем.
Едва слышно шуршала ткань, расцветали на белоснежном шелке серебряные знаки рода и все переживания казались глупыми и неважными. И няня начинала говорить… успокаивать. И что скоро, уже летом, Арману исполнится пятнадцать, и что после торжества его увезут в столицу. И что в столице люди умнее и гораздо реже верят наговорам.
А потом растекалось по мышцам мягкое тепло и огонь вспыхивал вдруг ярче. И ткань, на которой вышивала Ада, расплывалась перед глазами. А Арман вдруг начинал видеть лучше, слышать острее, чувствовать ярче. И уже не в облике человека, зверя, ластился к ладоням няни, выпрыгивал через окно и до самого рассвета несся по лесу.
Он знал, что не убивал. Он помнил теперь каждое мгновение, проведенное в облике зверя, каждое биение сердца, каждый прыжок, разбивавший луну в водной глади. Он несся по высокой траве и слизывал капельки росы с усов, а потом долго сидел у обрыва и смотрел, как светлело небо над неровной кромкой соснового леса.
Возвращался он перед самым пробуждением слуг, впрыгивал в окно, тяжело дыша, вновь тыкался носом в ладони няни, и, превратившись в человека, сладко засыпал в ее объятиях, чтобы через пару часов проснуться обновленным. Спокойным. Способным с гордо выпрямленной спиной проходить по коридорам и не замечать ужаса в душах рожан. И даже улыбаться искренне, когда раздавались сзади поспешные шаги и детские руки обнимали его со спины, а на тонком, еще пухловатом запястье поблескивала нитка янтаря.
— Перестань, Аланна, — каждый раз говорил Арман и каждый раз знал, что она не послушает. И опять встревожит душу своим молчанием.
Она вообще говорила мало. В начале весны, когда ее привезли в поместье, заплаканную и напуганную, лишь смотрела на Армана невидящим взглядом, не замечая ни двора, утонувшего в пелене дождя, ни столпившихся вокруг дозорных, и все теребила браслет на запястье. Арман еще удивился тогда — что за ерунда? Архана, в помятых, а все же дорогих одеждах, и носит какую-то дешевую дрянь из храма.
— Аланна будет жить теперь с тобой, — сказал невесть откуда-то появившийся опекун, и Арман недовольно вздрогнул. — Присмотришь за ней.
— Это твоя племянница, — ответил Арман, с трудом узнавая изрядно подросшую с их последней встречи девочку, — почему я должен за ней присматривать?
— Арман, — в голосе Эдлая послышалась едва скрытая боль. — У меня нет сейчас сил с тобой препираться.
Арман посмотрел на опекуна и вдруг сообразил, что Эдлай сегодня потерял сестру и друга. А эта девочка — родителей. Но разве это было поводом делать из Армана няньку?
Но препираться он не стал. Приказал Аде отвести девочку в детскую и заглянул в глаза опекуну, пытаясь выдавить из себя хоть слово. Не получилось. И когда умолк за высоким забором стук копыт, Арман в досаде прикусил губу и тихонько выругался. Почему иногда так тяжело подобрать слова? Почему хочется что-то сказать, знаешь, что даже нужно, а не знаешь что? И все вспоминается, как в обычно холодном взгляде опекуна бьется боль, и сердце вдруг замирает от беспомощности…
А ведь Аланне тяжелее. Арман это знал, а все равно не мог себя заставить пойти к девочке, до позднего вечера заглушая муки совести бумажной работой. Ну, ради богов, что он ей скажет? Чем поможет?
И все было хорошо, пока на закате в кабинет Армана не заявился Нар:
— Она не ест, не пьет, вообще ничего не делает, — сказал он, отвечая на вопрос, который Арман так и не задал — боялся задать. — И маг говорил, что помочь не может. Маленькая она слишком, слабая — навредить боится.
— А я чем могу помочь? — тихо ответил Арман.
— Вы знаете, что она чувствует, не так ли? — так же тихо ответил Нар, забирая поднос с нетронутой едой.
И Арман, просидев еще немного за бумагами, понял, что работать более не может.
В наскоро приготовленной для девочки детской медленно растворялись сумерки. Сидел на полу, прислонившись к стенке, огромный игрушечный медведь, последние лучи солнца отражались в пуговичных глазах, оттого взгляд игрушки казался живым. Осуждающим.
Аланна сжалась в комочек между кроватью и комодом, дрожала от бесшумных рыданий и неистово теребила проклятый браслет. Она что-то шептала, не разобрать что, и вдруг замерла, заметив Армана, дернув браслет еще сильнее. Нить, и без того, наверное, некрепкая, с тихим треском порвалась, глаза девочки расширились от ужаса, желтые камушки покатились по полу, а Аланна взвыла так громко, что в ушах зазвенело.
И Армана прорвало. Не зная, что делает, не зная, зачем, он бросился к девочке, обнял ее за плечи и прижал к себе. Аланна рвалась из объятий, кричала, стучала кулачками по плечам и тянула за волосы и даже пыталась кусаться, но Арман держал крепко, молясь всем богам, чтобы она перестала плакать.
«Ну откуда в ней, такой маленькой и беспомощной, столько силы?» — подумал Арман, получив локтем по носу и слизнув с разбитых губ набежавшую кровь.
— Не реви, — сказал он, гладя ее спутанные, еще влажные волосы. — Пожалуйста, не реви так… мы соберем камушки. И браслет соберем. Вместе. На крепкую нить, никогда не порвется… обещаю, только не реви!
И девочка, как ни странно, послушалась. Расслабилась вдруг, обняла Армана за шею, уткнулась носом ему в плечо и вновь заплакала. Она жалась к Арману так сильно, как никто никогда не жался, шептала что-то, звала то мать, то отца, пыталась что-то сказать, не понять, что.
Вбежал в детскую Люк, прикусил губу и отвернулся, а в его глазах Арман уловил ту самую беспомощность, что недавно съедала и его самого. И стало вдруг легче, и на душе теплее. И слова сами нашлись, чтобы прошептать в ответ, и даже удалось скормить девочке сдобную булочку и напоить ее земляничным чаем.
А потом они с Аланной лазили по ковру на коленях, бережно собирая бусинку за бусинкой, а остаток ночи нанизывали янтарь на нить, камушек к камушку, каждый закрепляя крепким узелком.
— Теперь точно не порвется, — сказал Арман, завязывая концы нитей на запястье девочки. Синева татуировок вспыхнула, как бы узнавая, и девочка снова со слезами благодарности бросилась Арману на шею.
Остаток ночи он провел в детской — девочка отказалась отпускать. Она плакала и плакала, как бы не в силах успокоиться, а Арман перебирал ее растрепанные волосы и шептал на ухо слова, глупые слова, хоть какие-то. Только бы не молчать. Только бы не слушать, как она плачет… Шептал, пока не взошло за окном солнце и оба не уснули, прижавшись друг к другу.
Арману снился брат. Рэми, повзрослевший, серьезный, подошел к кровати, присел на ее краешек и, грустно посмотрев на девочку, погладил малышку по золотым волосам. И стало вдруг спокойно, как никогда не было, а Аланна улыбнулась во сне, потянулась к Рэми, и, на миг открыв глаза, вновь заснула, уронив ему голову на колени и обвив его пояс тонкими руками. Браслет медово поблескивал, отражая, вбирая в себя солнечный свет, взгляд Рэми струился незнакомым изумрудом, с пухлых губ его слетали слова заклинаний, и боль сходила с лица Аланны, а на сердце Армана становилось все теплее и теплее. И веки наливались тяжестью, а тело прижимало к кровати. И солнечный свет расплывался, становился густым, как тот янтарь…