— Если потребуется…
И вдруг ее прорвало:
— Почему вы всегда ополчаетесь на свет? Всякий раз, как вы о нем отзываетесь дурно, мне становится его жаль.
Он улыбнулся, умиляясь ее молодости.
— Я сам прошел через эту стадию. Она приведет вас к моему нынешнему взгляду. Жалейте свет, жалейте — это хорошо!
— Нет, не так, — сказала она. — Я хочу и жалеть его, и быть с ним заодно, не считать его порочным. Мир несовершенен, я знаю. Но ведь и в глетчерах есть трещины, в горах — ущелья, а разве они не великолепны в целом? Неужели мы не должны восхищаться ледниками и горами на том лишь основании, что в них таится опасность? Мне кажется… Ведь мир так прекрасен!
— Мир природы — да. Но мир людей?
— Тоже.
— Душа моя, вы, верно, думаете о мире бальных зал и гостиных?
— Я думаю о мире, в котором столько великодушия и героизма. О мире, что нас окружает.
— О мире, который существует только в романах!
— Нет, о настоящем мире. Наш долг, я твердо в это верю, — любить мир. И я верю, что когда мы отказываемся его любить, мы сами становимся уязвимее и слабее. Если бы я не любила окружающий мир, перед моими глазами стоял бы непроницаемый туман, а в ушах вместо музыки звучал глухой, однообразный гул. Мистер Уитфорд как-то сказал, что циник — это интеллектуальный фат, но только лишенный его яркого оперения. А еще мне кажется, что циники стремятся сделать мир такой же бесплодной пустыней в глазах других, какой он представляется им самим.
— Ах, этот Вернон! — воскликнул сэр Уилоби, и на лице его появилось такое выражение, точно кто-то задел его перчаткой но лицу. — Он играет словами, как побрякушками!
— А папа говорит, что он, напротив, не только умен, но и простодушен.
— Что до циников, моя Клара, — ну, конечно же, вы правы! Жалкое, смехотворное отродье! Но поймите и вы меня правильно. Я только хочу сказать, что покуда мы не отрешимся от мира, мы не в состоянии чувствовать с должной глубиной наше двуединство.
— А это какое-нибудь особое искусство?
— Если угодно. Это наша поэзия! Но разве любовь сама не стремится замкнуться в себе? Только уединение питает чувство у истинно любящих.
— Как бы они не начали поедать друг друга в этом уединении!
— Чем чище красота, тем отрешеннее она от мира.
— Но не враждебна ему?
Сэр Уилоби был воплощенное терпение.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Давайте рассуждать так: могут ли, по-вашему, мнения людей, обладающих житейским опытом, совпадать с суждениями невежд?
— От опытных людей мы вправе ожидать большего снисхождения, чем от невежд, — сказала Клара.
— Может ли добродетель чувствовать себя на месте в миру?
— Итак, вы ратуете за монастыри?
Над Клариной головой раздался журчащий смешок, каким обычно пытаются выразить искреннюю жалость к собеседнику. Слышать снисходительный смех в ответ на свою мысль, особенно когда сам считаешь ее довольно меткой, — согласитесь, не очень приятно.
— В моих письмах я писал вам, Клара…
— Уилоби, у меня никудышная память!
— Но вы, верно, заметили, что в письмах я не выражаю себя целиком?
— Быть может, когда вы пишете мужчинам, вам это удается лучше?
Течение мыслей сэра Уилоби было нарушено. Он был болезненно самолюбив. Малейший удар по его самолюбию подымал в его душе целую бурю. Волна за волной с силой обрушивалась на то место, по которому пришелся удар. Особенного неистовства буря достигала в тех случаях, когда Уилоби не удавалось скрыть свою рану от посторонних глаз. Что хотела сказать Клара? То ли — что ему не удаются любовные письма? Или — что его эпистолярный стиль не рассчитан на женский вкус! И почему она сказала «мужчинам», употребив множественное число? Означало ли это, что она слышала о Констанции? Быть может, у нее сложилось свое собственное мнение об этой презренной женщине? На все эти вопросы его сверхуязвимое самолюбие отвечало: «Да! Да! Да!» Он давно уже подумывал о том, что долг велит ему рассказать Кларе всю правду о причинах, приведших к разрыву с Констанцией, и объяснить, что она, как и всякий самоубийца, заслуживает снисхождения. Как бы то ни было, он обязан привести смягчающие ее вину обстоятельства. Да, она, конечно, поступила дурно, но ведь и он — разве ему не в чем себя упрекнуть? А раз так, мужская честь обязывает его сделать это признание.
А что, если Клара уже слышала об этой истории в той версии, которая имеет хождение в свете? Там, где иной почувствовал бы булавочный укол, не более, человек, у которого гордость поглотила все прочие страсти, испытывает муки ада. При мысли, что свет мог нашептать Кларе, будто его — его, сэра Уилоби! — бросили, душа у него затрепетала, словно через нее пропустили электрический ток.
— Вы сказали — письма к мужчинам?
— Ну да, деловые письма.
— Вы хотите сказать, что я лучше выражаю себя в деловых письмах?
Сэр Уилоби смотрел на нее во все глаза.
— В письмах к мужчинам вы говорите то, что вам диктует разум, — пояснила Клара. — Когда же вы пишете… нам, это, должно быть, труднее.
— Пожалуй, вы правы, любовь моя, — подтвердил он, смягчаясь. — Не то чтобы труднее… Я, например, не испытываю ни малейшего затруднения, когда пишу. Но дело в том, как я полагаю, что язык наш не приспособлен выражать чувство. У страсти свой язык.
— Язык жестов и пантомимы?
— Нет, я хочу лишь сказать, что холодные слова не в силах передать накала страсти.
— Ах, холодные!
— Я вижу, мои письма вас несколько разочаровали?
— Отчего вы так думаете?
— Мои чувства слишком сильны, дорогая Клара, они не находят себе выражения на бумаге. Когда у меня в руках перо, я чувствую себя Титаном, восставшим на Зевса. Я готов швыряться скалами, а у меня под рукою одни камешки. Да, да, это — точное сравнение. Не судите обо мне по моим письмам.
— А я и не сужу; ваши письма мне нравятся.
Она покраснела, взглянула на него искоса, но, увидев, что он по-прежнему невозмутим, продолжала:
— Боюсь, что я предпочитаю камешки скалам. Впрочем, если б вы читали поэтов, вы убедились бы, что человеческая речь способна передать…
— Дорогая моя, я ненавижу всякую искусственность, а поэзия в конечном счете — то же рукоделие.
— Наши поэты доказали бы вам…
— Я, кажется, уже не раз говорил вам, Клара, что я не поэт.
— Я вас в этом никогда и не подозревала, Уилоби.
— Да, я не поэт и не испытываю ни малейшего желания стать таковым. Но будь я поэтом, уверяю вас, моя жизнь могла бы послужить достойным материалом для поэзии. Однако совесть моя не совсем покойна. И омрачает ее одно обстоятельство, в котором я, собственно, и неповинен. Вы, верно, слышали о некоей мисс Дарэм?
— О мисс Дарэм?.. Да, я слышала…
— Быть может, она успокоилась и счастлива. Надеюсь, что так. Если же нет, доля вины в этом лежит на мне. Вот вам, кстати, и пример, из которого вы можете судить, насколько я отличаюсь от света. Свет винит ее, я же выступил на ее защиту.
— Это очень благородно с вашей стороны, Уилоби.
— Погодите. Боюсь, что и в самом деле повод всему дал я. Впрочем, понятие мое о чести таково, Клара, что я бы ни в коем случае не отступился от своего слова.
— Что же вы сделали?
— Это — длинная история, и начало ее покрыто «далеким пушком юности», как говорит Вернон.
— А, так это выражение мистера Уитфорда?
— Да, он любит такие штуки… Словом, это история одного раннего увлечения.
— Папа говорит, что в юморе мистера Уитфорда много подлинного ума.
— Между нами встали соображения семейного порядка, да и здоровье этой особы, ее общественное положение в глазах моих близких, и так далее. Но увлечение было! Не стану отрицать. Пища для ревнивой женской тревоги была.
— А теперь?
— Теперь? Когда у меня — вы? Дорогая моя Клара! Ну, разумеется, с тем покончено — иначе разве мог бы я вам открыть всю свою душу? Разве мог говорить с вами так задушевно и искренне? Ведь вы теперь знаете меня едва ли не лучше, чем я сам! Разве мог бы я слиться с вами душою, вступить с вами в этот союз, такой таинственный, такой нерушимый?