Большевизм, сотканный по исторической необходимости «из чего попало», распался на что попало, расползся на «нити», но если была в нем нить стальная, героическая, ни на что другое не годная, кроме самопожертвования ради великой идеи, какой бы она там ни оказалась, эта идея, – такая стальная нить должна была уйти в чистое небытие. Потому что она выкована из «ничего». Из чистой воли. Из человеческого, чисто человеческого… то есть без Бога и без всего, что опирается на Бога. Рождественский, «не верующий в Бога», отказывается менять это базисное мироощущение. Он не ищет утешений – он глядит в глаза небытию. Небытию общности. Небытию личности. Небытию Абсолюта. Небытию бытия.
Небытие – как мера бытия? Нет, жизнелюбивое идеальное здравомыслие, стоически фиксирующее, что жизнь сравнялась с нежизнью.
Формула самозаклания духа: «Захотелось уйти мне в себя, а там – никого».
Личность – базисная ценность, пароль и символ веры. Личность, изначально сотворенная из общественности и ради общественности. Если там – «никого», значит, это приговор всему.
В картину распадающейся Державы, которой пел когда-то Рождественский самые искренние гимны, ложится ровный, делящий надвое штрих: «Полстраны – угодники. Полстраны – доносчики». В карусель вырождения втянуты все.
«Полстраны уже сидит. Полстраны готовится». И потому виноватых нет: все имеют то, к чему готовы.
Последний горький вопрос брошен при прощании: может, «все мы гарнир к основному блюду, которое жарится где-то там…»
А если и там – ничего?
Это последняя точка, до которой доходит человеческий дух, роняя и отбрасывая самооправдания. На этой точке он замирает бездвижно. Внешние оправдания бессмысленны. Твоя точка – это точка. «Тчк».
Всю жизнь я смотрел на Рождественского, поражаясь «константности» его поэтического облика. Среди собратьев-шестидесятников он всегда выделялся несдвигаемой верностью однажды принятым ценностям. От него хорошо было отсчитывать, и всю жизнь (всю мою литературную жизнь), вглядываясь в мое поколение, я отсчитывал – от Рождественского. Другие петляли, крутились, кружились, отходили и уходили, менялись, метались, мотались. Рождественский – стоял. «Верстовой столб», – брякнул я когда-то. Конечно, в таком подходе к фигуре поэта было что-то обидное, но, как критик, я не мог удержаться.
Теперь, оглядываясь на его мучительную жизнь, я перед ним преклоняюсь – за эту каменную твердость, за верность себе, за невозможность вильнуть, примениться, приспособиться. Огромный смысл проступил в этой твердости. Следы великой драмы отпечатались на камне…
Поэзия – не отпечаток элементарной жизни и не скрижаль высокого духа; поэзия – это боль контакта между тем и другим. Человеческая черточка, трещина на камне – о чем говорит: о слабости человека или о каменной силе его?
И о том, и о другом. Это и есть поэзия: вздох сильного. Что-то свойски-простое – на вулкане, за мгновение до взрыва.
Последняя книга Рождественского была сделана руками его родных: собрана женой, отредактирована дочерью. Напечатана в Нижнем Новгороде и, кажется, поначалу вручную.
Что это? Немощь и атрофия тогдашних столичных издательств? Или праведность людей, своими руками спасающих память о поэте?
И то, и другое.
Была страна, охватившая шестую часть земного шара. Потом сказали, что это была сплошь – зона.
Что же: страна или зона?
Уму не вместить. Поэзия – вмещает. И то, и другое.
Чтобы это почувствовать, надо потерять. Все потерять. И вернуть в стихе: «Эту зону. Незабвенную шестую часть земли».
Стихотворения и поэмы
Эхо любви