«так же как Кромвель, Робеспьер и Наполеон, великий революционный деспот» [124].
Однако сами по себе споры по поводу якобинства \74\ не имеют столь уж большого значения. Вряд ли кто-нибудь на самом деле сомневается, что в 1917 году именно большевиков правомерно было сравнивать с якобинцами. Вопрос стоял о другом: если и дальше продолжать историческую параллель, кто же станет русским Кромвелем или Бонапартом? Повторится ли Термидор? И если да, то куда это приведет Россию?
Первое казалось очень реальным в 1917 году. Имя Керенского забыто настолько, что, когда мне указали на небольшого роста пожилого джентльмена, прохаживавшегося по библиотеке Гувера в Стэнфорде, я застыл от изумления. Почему-то казалось, что он давным-давно умер, хотя тогда ему не было еще и восьмидесяти. Его звездный час пришелся на март — ноябрь 1917 года. Именно в этот период он был центральной политической фигурой, о чем свидетельствуют не прекращающиеся с 1917 года споры, хотел ли и мог ли он стать новым Бонапартом. Вопрос этот стал достоянием советской истории, поскольку годы спустя Троцкий и М. Н. Рой, говоря о бонапартизме в свете русской революции, пришли к выводу, что Керенский пытался играть роль Наполеона, но попытка эта провалилась, поскольку предшествующее развитие революции еще не подготовило необходимых для этого условий [125]. Троцкий и Рой имели в виду предпринятую летом 1917 года Временным правительством попытку — на какой-то момент она даже казалась успешной — нанести большевикам сокрушительный удар. Но почти наверняка Керенский думал в это время не о том, чтобы стать диктатором, а о том, чтобы, подобно якобинцам, воззвать к патриотизму народа и продолжить оборонительную войну против Германии. Подлинные революционеры, причем далеко не только большевики, выступали против войны, потому что массы требовали «хлеба, мира и земли». Керенский все же выступил со своим воззванием и в очередной раз послал русскую армию в наступление летом 1917 года. Оно полностью провалилось, и участь Временного правительства была предрешена. Крестьяне, одетые в солдатские шинели, уходили с фронта домой, начинали делить землю. Только большевикам удалось убедить их снова взяться за оружие, но уже после Октябрьской революции и после выхода из мировой войны. Здесь вновь напрашивается параллель между якобинцами и \75\ большевиками. У. Г. Чемберлен в самый разгар гражданской войны в России справедливо заметил, что успех якобинцев в деле создания мощной регулярной революционной армии на месте развалившейся королевской очень схож со
«столь же удивительным превращением дезорганизованной армии, которая перед заключением Брест-Литовского мира представляла собой беспорядочную толпу потенциальных дезертиров, в сильную боеспособную Красную Армию, отбросившую чехословаков от Волги и изгнавшую французов с Украины» [126].
Однако споры по поводу прихода Бонапарта к власти и бонапартизма вообще по-настоящему разгорелись среди различных группировок последователей Маркса в Советском Союзе и в других странах лишь после Октябрьской революции. Как это ни парадоксально, не будь их, история французской революции уже канула бы в Лету и о ней лишь изредка вспоминали бы в большинстве стран мира, за исключением, конечно, Франции. Ибо в конечном счете именно революция 1917 года стала эталоном революции XX века и именно с ней приходилось считаться политикам. Перед масштабностью и огромным влиянием, которое оказала русская революция, поблекли события 1789 года. Более того, русская революция создала небывалый прецедент: буржуазно-демократическая революция переросла в социалистическую, и в результате новый социальный режим установился надолго и доказал свою способность содействовать установлению подобных себе режимов. Якобинская диктатура II года Республики, какова бы ни была ее социальная основа, оказалась непрочной. Парижская коммуна 1871 года была, без сомнения, творением рабочего класса, но о ней нельзя говорить как о новом политическом строе, тем более что и продержалась она всего несколько недель. Представление о ее потенциальных возможностях в деле социалистического или иного послебуржуазного преобразования общества основывается лишь на красноречивом анализе Карла Маркса, который приобрел столь важное значение для Ленина и Мао. До 1917 года даже Ленин, подобно большинству марксистов, не ожидал и не предвидел непосредственного перехода власти в руки пролетариата сразу после свержения царизма. А вот после 1917 года на протяжении большей части XX века принято стало считать, что \76\ естественным итогом любой революции будет установление посткапиталистического режима. Что касается стран «третьего мира», то для них 1917 год почти затмил год 1789-й: о французской революции помнили лишь потому, что она была своего рода точкой отсчета и постоянно фигурировала в дискуссиях, проходивших в Советской России.
125
Cм. Roy M. N. The Russian Revolution. — Calcutta, 1945. — P. 14—15; Trotsky L. Russian Revolution. — P. 663—664.