И действительно, как заявил еще один рецензент,
«главный политический урок, который можно извлечь из книги Тэна, — это недоверие к демократическим принципам правления» [165].
И хотя кое-кто может подумать, что слово «анархия», которое не сходило с уст противников якобинцев, подразумевало кровопролитие и беззаконие, на самом деле они имели в виду менее драматические события. «Эдинбург ревю» говорила о постепенном, продолжающемся уже сто лет низведении общества «к состоянию анархии, которое угрожает самому существованию нации» во Франции [166]. Это, очевидно, не означало, что ситуация в Париже, а тем более в Бургундии в 1889 году напоминала положение в Южном Бронксе в 1989 году, хотя, по мнению автора, правда, не приведшего никаких доказательств, антиклерикализм правительства привел
«к сильному падению нравов и резкому росту преступности» [167].
И он, и его единомышленники хотели этим сказать, что за сто лет с момента начала революции Франция получила, по словам Голдвина Смита,
«всеобщее избирательное право, не заложив для этого интеллектуальной основы»,
и поэтому, по его же словам, революция была «величайшим бедствием, выпавшим на долю человечества» [168]. Снова цитируем «Эдинбург ревю»: всеобщее избирательное право «постепенно подорвало власть просвещенных классов», и, как считал Голдвин Смит, совершенно напрасно, ибо
«нам-то как раз нужно не право голосовать... а сильное, стабильное, просвещенное и отвечающее \93\ за свои действия правительство» [169].
Революция — теперь мы обращаемся к Эдмунду Берку — резко порвала с традицией и таким образом разрушила препятствия на пути анархии [170].
Подобные выпады против революции могут показаться нам чересчур истеричными, особенно если учесть, что даже самые ярые противники якобинства не отрицали — и этим они отличаются от антиякобинцев 1989 года, — что революция принесла Франции немало пользы. Она «значительно увеличила материальное благосостояние нации» [171]. Она дала Франции мощную прослойку крепких крестьян-собственников, которые в XIX веке всегда рассматривались как элемент политической стабильности [172]. Если проанализировать все сказанное в это время противниками революции, то можно сделать вывод: самое тяжкое их обвинение состоит в том, что со времени революции Франция так и не достигла политической стабильности — ни один режим не продержался более 20 лет, за сто лет было 13 различных конституций и т. д. [173]. Нельзя с ними не согласиться: в год столетней годовщины республики она опять находилась в глубоком кризисе. Политическое движение генерала Жоржа Буланже заставляло современников вспоминать о тех представителях армии, которые в прошлом уже приходили на смену нестабильным республиканским режимам. И тем не менее, что бы ни думали о политической жизни Франции в 80-х и 90-х годах прошлого века, предрекать ей крах в 1889 году было абсурдно. 20 лет спустя, когда еще были живы воспоминания о Буланже, Панаме и «деле Дрейсмуса», это была все та же страна, и «Спектейтор», помещая рецензию на очередную книгу о французской революции, писал, что. Франция —
«наиболее разумная, наиболее стабильная, а также наиболее цивилизованная из всех континентальных стран» [174].
В основе всех этих страхов и страстей лежала не озабоченность по поводу положения, в котором оказалась Франция после ста лет революции, а осознание того, что процесс демократизации и все, что с ним связано, захватывает все буржуазные страны и что рано или поздно наступит эпоха «всеобщего избирательного права без интеллектуальной основы». Именно это имел в виду Голдвин Смит, когда говорил, что
«якобинство... \94\ ныне стало заболеванием, подобным оспе, и инфекция уже переносится через Ла-Манш» [175].
Это был период, когда демократические выборы на широкой основе впервые стали неотъемлемой частью политики даже тех стран, которые мы сегодня считаем странами с давно установившимися демократическими традициями, когда либеральный конституционализм, который, по мысли буржуазных либералов типа Гизо, должен был стать барьером на пути демократии, исключая из системы голосования бедных и неграмотных (не говоря уж о всех женщинах), показал свою политическую несостоятельность. Не столь широко известно, как велико было беспокойство правящих классов по поводу возможных последствий демократизации избирательной системы. Так же как и де Токвиль, они обратились к опыту США, но, в отличие от де Токвиля, они видели продажный конгресс и муниципалитеты, где процветали взяточничество, казнокрадство, демагогия и политические махинации, а также — не забудьте, что это были тревожные 80-е годы прошлого столетия, — социальное недовольство и беспорядки. А во Франции, где не нашлось нового Робеспьера, — опять же коррупция, нестабильность, демагогия; не было только политических махинаций. Короче говоря, кругом кризис государственной власти и политики в привычном для них смысле. Не удивительно поэтому, что они встречали столетний юбилей революции в мрачном настроении.
168
Smith G. The Invitation to Celebrate the French Revolution//National Review. — 1888. — August. — P. 729—747 (далее: Smith G. The Invitation]; The Centenary of 1789. — P. 522.
169
Smith G. The Invitation to Celebrate the French Revolution//National Review. — 1888. — August. — P. 729—747 (далее: Smith G. The Invitation]; The Centenary of 1789. — P. 522.
170
Eliot A. R. D. The French Revolution and Modern France//Edinburgh Review. — Vol. 187. — P. 522—548.
173
The Times. — 1889. — August 27. — P. 3: «Революция в этом плане закончилась провалом. Тринадцать конституций за сто лет... очевидно, придают мало блеска людям, породившим эту хроническую нестабильность» .
174
Обозрение работы Aulard A. French Revolution//The Spectator. — 1910. — Oct. 15. — P. 608.