— Я ничего не имею против бомбы,— торопливо вставил Хэнзард. Пановский не отреагировал на это замечание, лишь слегка приподнял бровь.
— Однако очень забавно, что вы воображаете, будто существует какое-то противоречие между наукой и католицизмом. Я уверен, что вы считаете католицизм чем-то совершенно иррациональным. Разве не так? Да… Печальная была бы перспектива, если бы злу можно было противопоставить только бессмыслицу.
— Если быть честным, доктор Пановский, то мне просто не уследить за ходом вашей мысли, когда она начинает выписывать такие восьмерки или… что там есть в топологии?.. ленты Мебиуса. Я имел в виду совершенно простую вещь: католики, как я понимаю, должны верить в бессмертие души и прочие церковные штучки. Вы сами как-то сказали, что верите в них. Но самоубийство считается… м-м… я забыл, какой там употребляется термин.
— Смертный грех. Действительно, самоубийство — смертный грех. К счастью, я не могу совершить самоубийство на нашем уровне реальности. Только Пановский суб-первый может совершить самоубийство в том смысле, в каком оно трактуется церковью как грех.
— Но если вы примете яд и умрете, это что же — не самоубийство?
— Перво-наперво, Натан, следует выяснить природу души. По своему замыслу, когда душа создается, она уникальна, единственна, неделима. Такой ее создал Господь. Вы что думаете, я могу творить души? Конечно же, нет. Передатчик, который я изобрел, тем более не может творить души. Так что кажущаяся множественность моих личностей ровно ничего не значит в глазах Божьих. Я не стану заходить так далеко, чтобы утверждать, будто я просто иллюзия. Я — недосущность или эпифеномен, как мог бы сказать Кант.
— Но физически ваше бытие на этом уровне реальности столь же… существенно, как и всегда. Вы дышите, едите, думаете.
— Мышление еще не душа. Машины тоже могут мыслить.
— В таком случае, вы больше не связаны никакими моральными законами?
— Совершенно неверно. Естественные законы, полученные путем рассуждении, в отличие от божественных, ниспосланных свыше законов, являются здесь столь же обязательными, как и в реальном мире. Их никто не отменял, так же, как никто не отменял законы физики. Но естественные законы при определенных обстоятельствах дозволяют самоубийство: вспомните хотя бы благородных римлян, бросавшихся на свои мечи. И лишь в годы благодати самоубийство стало злом, ибо оно противоречит второй высшей добродетели — надежде. Христианину не дозволено отчаиваться.
— Значит, вы перестали быть христианином?
— Отнюдь! Я христианин, но я не человек. То, что я не обладаю более душой, не мешает мне веровать, как и раньше. Если присмотреться, я такой же Пановский, как и раньше, но нам с вами не дано видеть души. Когда Гофман продал душу, у него исчезла тень. Или наоборот?.. В любом случае это можно было увидеть. Куда печальнее терять нечто такое, что даже сам не знаешь, было ли оно у тебя. Возможно, это парадокс, но сама наша жизнь есть парадокс, и я, как истинный католик, готов к любым парадоксам. Всем прочим жить гораздо труднее. Альбера Камю, как известно, сильно беспокоило несоответствие между атеизмом, которого, по его мнению, требует разум, и убеждением, что причинять зло — дурно. А почему, собственно,— дурно? Да без всякой видимой причины. Если нет души, то нет и основания для добра и зла. Но человек не может так, ему надо выбирать. И вот он старается, насколько это для него возможно, поступать хорошо и живет день за днем, не вникая особенно глубоко в нашу этическую дилемму. Вот вам еще один пример лагерной философии. Очень жаль, что здесь, где у нас действительно нет душ, я не могу предложить вам ничего лучшего.
— Но если наша жизнь здесь бессмысленна, то чего ради Пановский суб-первый продолжает посылать сюда паштеты? Какое ему дело?
— А это — вопрос, который, надеюсь, он никогда не задаст самому себе. К счастью, до сих пор он размышлял только о нашем физическом существовании. Если же он задумается о духовной стороне нашего бытия и убедит себя, что души у нас нет, он вполне может прекратить посылать нам припасы.
— Доктор, я не могу в это поверить.
— Это потому, что вы не католик.
— Хорошо, пусть мне такие вещи недоступны, но вы-то католик, так и ответьте, что случится, если весь этот чертов мир будет отправлен к черту на кулички? Помните, вы говорили, что такое возможно. Здесь останется его эхо, со всеми людьми и самим папой римским. У них тоже не будет ни душ, ни морали?
— Натан, какой прекрасный вопрос! Я об этом никогда не думал. Конечно, в основе своей ситуация останется неизменной, но каков масштаб! Целый мир без теней! И если уж выдумывать парадоксы, то предположим, что такая передача произошла две тысячи лет назад, и сам Христос… Ах, Натан, почему вы не богослов, у вас инстинкт к подобным вещам. Возможно, вы заставите меня изменить точку зрения, что в моем возрасте почти неслыханно. Я обязательно обдумаю этот вопрос. Но теперь, когда я показал вам свою душу, неважно, есть она или ее нет, не покажете ли вы мне свою?
Лоб Хэнзарда нахмурился еще сильнее.
— Я вас не понимаю.
— Натан, почему вы кричите по ночам?
Только через неделю разговор между Хэнзардом и Пановским принял парламентские формы.
— Простите меня, ради Бога,— сказал Хэнзард,— что я тогда так сорвался. Совершенно недопустимо было кричать на вас.
— Вы кричали не на меня,— сказал Пановский,— хотя Бернар рассказал мне об этом случае. Сказать по правде, я был недоволен его поведением и отругал его. Ваши сны не касаются никого, кроме вас. Мне кажется, Бернар, попав сюда, позволил себе стать соглядатаем. В какой-то мере это происходит со всеми, но он мог бы ограничить свое любопытство тем миром и оставить в покое нас.
Хэнзард неловко рассмеялся.
— Странно слушать, что вы говорите. Ведь я как раз пришел, чтобы сказать вам… то есть — ему, что он был прав. Может быть, не совсем прав, но…
— Но вы собирались ответить на его вопрос, не так ли? Как говорят, исповедь облегчает душу. Особенно душу протестанта, к каковой категории я отношу людей вроде вас. Они всегда столь суровы к себе, и отпущение грехов просто ошеломляет их.
— Мне не надо отпущения грехов,— сурово сказал Хэнзард.
— Об этом я и говорю: вы не хотите отпущения грехов и тем сильнее будете поражены, получив его. Скажите, Натан, вы воевали в шестидесятых во Вьетнаме?
Хэнзард побледнел.
— Откуда вы знаете? Я как раз собирался рассказать вам об этом.
— Здесь нет никакой телепатии. Давайте рассуждать: вам сейчас тридцать восемь, значит, призывного возраста вы достигли в самый разгар этого ужаса. Во время войны всегда происходят крайне неприятные вещи. Мы, штатские, позасовывали головы в песок и имели весьма слабое представление о том, что там было, но все равно газеты были полны жутких историй. Вам пришлось убивать; возможно, среди убитых были женщины и дети. Так?
Хэнзард кивнул.
— Это был маленький мальчик, не более пяти лет.
— Вам пришлось застрелить его, чтобы защитить себя?
— Да, это была самозащита! Я сжег его заживо. Некоторое время они молчали. Хэнзард смотрел в лицо Пановского, но не видел там осуждения.
Потом Хэнзард сказал, стараясь, чтобы голос звучал ровно и буднично:
— Вы знали все прежде, чем я вам рассказал. Вы предчувствовали, о чем я хотел рассказать.
— Все мы грешники, и наши грехи вовсе не такие уникальные, как кажется нам самим. Когда тринадцатилетний мальчик приходит в исповедальню с ногтями, обгрызенными до мяса, священник не будет поражен, узнав, что тот совершил грех Онана. Если взрослый человек, армейский капитан, моральные принципы которого всегда туго затянуты ремнями, с криком просыпается по ночам, следует думать о причине, соизмеримой с душевной мукой. Кроме того, Натан, ваш случай вовсе не исключителен. Думаю, что про войну написано не менее дюжины романов, герои которых тоже просыпаются с криком. Но почему после стольких лет молчания вы вдруг захотели об этом рассказать?