Александр Блок, чей хаос перекликнулся с хаосом Леонида Андреева, который он в себе носил, как он говорит в своей статье «Памяти Леонида Андреева», вспоминает о прологе из «Жизни Человека»:
…«Что-то есть в этих словах, что меня до сих пор волнует: „Смотрите и слушайте, вы, пришедшие сюда для забавы и смеха. Вот пройдет перед вами вся жизнь человека с ее темным началом и темным концом. Доселе не бывший, таинственно сохраненный в безграничности времени, не мыслимый, не чувствуемый, не знаемый никем…
…Ледяной ветер безграничных пространств бессильно кружится и рыскает, колебля пламя, — светло и ярко горит свеча. Но убывает воск, снедаемый огнем. Но убывает воск…
…И вы, пришедшие сюда для забавы и смеха, вы, обреченные смерти, смотрите и слушайте: вот далеким и призрачным эхом пройдет перед вами, с ее скорбями и радостями, быстротечная жизнь человека“».
«Что-то есть в этих словах, что до сих пор меня волнует», — так сказал Блок, поэт, познавший всю возвышенную и грозную красоту русского языка и воплотивший ее в своих бессмертных стихах. Что же должен сказать простой смертный человек, пришедший «для забавы и смеха» в театр? Он раздавлен каменными глыбами этих слов, потому что открылась на один страшный миг завеса, милосердно скрывавшая до сих пор холод безграничных пространств — туда, куда непреложно ведет его «железное предначертание». Но «тает воск, снедаемый огнем», воск свечи, о которой сказано: «В ночи небытия вспыхнет светильник, зажженный неведомой рукой, смотрите на пламень его — это жизнь человека». И так жалок и беспомощен маленький человек…
В самые тяжелые минуты своей жизни я повторяла эти слова как молитву, как заклинание, и странное успокоение медленно проникало в душу, и цепенела она в мертвенном забытьи, которому не дано ни крика, ни слез.
…Наши юные друзья, наверное, в силу своей молодости и жизнерадостности, не смогли вникнуть в трагизм пьесы, но и на них произвела впечатление мрачная фигура «Некоего в сером».
— Как это он страшно сказал: тише, человек умер! — и свеча у него в руке погасла, и он вдруг вышел из своего угла, прошел через всю сцену… — мне даже ночью приснилась его квадратная спина — брррр! — говорил мне Джузеппе — Пеппино из «палаццо», блестя расширенными глазами. Этот Пеппино даже стал именовать меня «синьорина Вэра».
С тех пор мы часто ловили на себе восхищенные взгляды обитателей виа Роверето, и я снова испытала смесь неловкости, гордости и благоговения перед именем нашего папы, которое — неизвестно за какие заслуги! — носила и я, слабо светясь его отраженным светом.
Гротескную песенку, назойливую в своей пошловатой наивности, которую без устали наигрывают стилизованные музыканты на балу у Человека, конечно, тотчас же усвоили все мальчишки нашей улицы и до омерзения насвистывали: «Что танцуешь, Катенька? — польку, польку, папенька!» Странно звучал в итальянском воздухе этот мотивчик, знакомый мне с детства. Его певала наша прислуга, званная Зеленая Лошадь, в той, другой, столь не похожей на теперешнюю, жизни в доме на Черной речке. В той жизни был мамин кабинет, весь розовый и светлый, — черным пятном выделялся рояль, а на стене у двери небольшая картинка — трио музыкантов, играющих на балу у Человека. Контрабасист высок и толст, как его инструмент, — вид у него мрачный и сосредоточенный. Скрипач до невероятия худ и высок — его длинное тело как бы извивается под пение скрипки, на лице вдохновение и неземное блаженство. Третий — виолончелист — среднего роста, толстоват и лысоват, играет с несколько брезгливым выражением.
Один раз я уговорила Нину пойти со мной гулять. Мы купили винограду — каждой из нас досталась огромная кисть: мелкие виноградинки были так тесно спресованны, что их бока носили следы вмятен и их приходилось чуть ли не выковыривать из монолитной массы. Почему-то было особенно приятно идти неторопливым шагом все дальше и дальше, держа в руке большую кисть и выбирая оттуда кисленькие ягоды. До сих пор помню их вкус, который слился в моей памяти с панорамой вечереющей Кампаньи, с выжженными солнцем полями, сизыми волнами, уходящими вдаль к совсем прозрачным, невесомо парящим над горизонтом голубым горам. Мы забрели так далеко, что уже перестали слышать шум города, и погрузились в тишину, такую проникновенную, что слышно было только шуршание сухой травы под ногами.
Солнце уже близилось к закату — черные тени от арок далекого акведука гигантскими шагами прошли через равнину и покорно легли у ног первых розовых домов города. Каждый предмет, мало-мальски возвышающийся над землей, отбрасывал тень, и все эти тени, постепенно утоньшаясь, устремлялись к городу, как бы указывая на него остриями, как бы призывая глядеть на него в безмолвном ожидании чуда, которое вот-вот свершится. Все замерло, ни звука не доносилось из города, только далекие дома все больше розовели, и блеснуло вдруг что-то, как молния, в сиреневой дымке — это луч солнца отразился от золотого креста на куполе собора святого Петра. Все ждало чуда, и не понимала я тогда, что оно уже творится, уже свершается на глазах у меня, потому что разве не чудом надо назвать видение нетленной красоты, явившееся мне, четырнадцатилетней девочке, с такой томительной силой, что преодолело оно время и сохранилось в памяти на всю жизнь.