От усталости, общей расслабленности и голода на нас опять напал смех.
Удивительное дело — смех! В памяти сглаживаются неприятности, забываются обиды, даже горестные минуты жизни обесцвечиваются и тускнеют со временем, но дружный этот, неудержимый, дурацкий хохот вспоминается ярко, живо, с какой-то радостной, счастливой благодарностью. Сама молодость, беззаботная и ликующая, встает из-под пепла забвения и играя веселит душу, трогает тайные ее, казалось бы одеревеневшие, струны, и они снова звучат юностью и счастьем. Неловко признаться, но для меня этот наш стихийный, беспричинный хохот остался самым трогательным, самым живым воспоминанием о волшебном городе Венеции. А какая горячая нежность к тем, кто смеялся вместе с тобой, какое блаженное сознание взаимного понимания и любви! И благодарности за минуты разделенного счастья, которое ведь тоже — не разделенное другим — не может быть полным…
Я окончательно утратила всякий интерес к каким-либо достопримечательностям, мною овладело одно желание — лечь, протянуть гудящие ноги и спать, спать! Но, увы, в нашем поезде были только сидячие места, скамейки были твердыми, без всяких подлокотников. В вагоне было темно, еле светил синий огонек ночника, и в его призрачном свете шевелились темные фигуры пассажиров, напрасно силящихся принять удобную позу. Ночь слилась в одно ощущение мучительного, непрекращающегося кошмара.
Я снова погружаюсь в одуревающе-теплое болото, стараясь ни о чем не думать, спать, но глаза сами открываются… За окном темнота, только порой стремительно проносятся световые пятна каких-то огней, — они сливаются в толстые и тонкие, косые и параллельные огненные линии. Чудится мне, что колеса стучат в темпе вальса, и я слышу голосок тети Наташи, напевающей: «Что ты, Ленский, не танцуешь, или Ольгу ты не любишь?!» Голос назойливо повторяет все ту же фразу, и уже не хочется ее слышать, а все слышишь, и колеса все отбивают надоевший темп вальса, а в голосе кружатся огни бального зала, звенят шпоры элегантного офицера — раз-два-три, раз-два-три, и на каждом повороте как бы вспыхивает, развеваясь, бархатное платье его дамы…
Вдруг грохот ударил в уши, а ослепительный свет ножом резанул по глазам — что такое? Поезд стоит, дверь купе распахнута, и в ней мужчина в железнодорожной форме с большой кожаной сумкой через плечо. В его руках фонарь, и яркий свет конусом прорезает темноту, впиваясь в глаза, передвигается по лицам пассажиров. Грубый голос третий раз вопрошает то по-итальянски, то по-немецки:
— Пограничный контроль! Ваши паспорта, билеты!
Граница! — наконец доходит до моего сознания. — Австрийская граница! Наши паспорта с визами, билеты — у Тина… Но где же он? Нина тоже проснулась и с беспокойством оглядывается… И тут мы видим маленькую, скрюченную фигурку в самом углу у окна — ее еле видно из-за чьего-то пальто, свисающего с крючка. В отчаянии мы тормошим бесчувственного Тина, но он только мычит, и голова его бессильно болтается. Мы переглядываемся с Ниной, валим Тина на скамейку, расстегиваем курточку на его распростертом теле, отшпиливаем булавку. В этот момент до затемненного сознания нашего руководителя доходит, что его хотят ограбить. Он яростно и возмущенно отбивается и открывает очумелые глаза… Но документы уже в моих руках, и контролер, что-то бормоча себе в усы, выхватывает их. Все оказывается в порядке.
Скоро поезд опять трогается, но никто не пытается спать. Над дверью тухнет тусклая синяя лампочка, так как неясный утренний свет уже пробивается в окно. Кто-то отдергивает занавеску, серый рассвет вползает нехотя в купе и освещает нашу помятую одежду и такие же лица.
Старушка напротив вынимает кружевной платочек из своего ридикюльчика и одеколон и вытирает им лицо и руки. В воздухе распространяется удушливый запах гелиотропа. Примеру старушки следует толстый немец. Мы бы с удовольствием последовали его примеру, но, к сожалению, ничего похожего на одеколон у нас нет, и мы только пальцами приглаживаем себе волосы.