Наконец унылая зима стала подходить к концу, и все очень оживилось. Дорожки подсохли, за задней стеной виллы «Боженка», где поднимался почти отвесно холм, поросший молодым лесом, запели дрозды — их черные фигурки с желтыми клювами проворно забегали между прутиков кустов и заброшенными клумбами нашего садика. Голые прутики кустов превратились в пышные, ярко-зеленые ветви, а некоторые вместо листьев сплошь покрылись ярко-желтыми цветами. Странно и очень радостно было смотреть на такой куст — совершенно голые, чуть красноватые веточки и эти желтые, на кончиках чуть разрезанные и доверчиво раскрытые лепестки. Чехи, как я узнала потом, называют эти цветы «золотым дождем». В самом деле, очень подходящее название. На клумбе перед террасой распустились темно-лиловые, нежно и сильно пахнущие фиалки. Мы были так поражены их появлением на, казалось бы, совершенно заброшенной, истоптанной клумбе, что даже окопали ее вокруг и утыкали окружность большими раковинами, совсем как в том незабвенном флорентийском садике.
В пруду, мимо которого мы с Тином ходили на станцию, плавало такое количество гусей, что грязной взбаламученной воды с плавающим гусиным пухом почти не было видно, а на изумрудных лужаечках под надзором маленькой девочки паслись гусята. Цветом своего ярко-желтого пуха они могли поспорить с одуванчиками, которые во множестве цвели всюду. Только за чугунными оградами богатых вилл тщательно ухоженные лужайки не желтели одуванчиками. Видимо, владельцы считали эти милые весенние цветы чем-то некультурным, плебейским. Но так же, как и всюду, по дорожкам и между кустов «золотого дождя» шмыгали озабоченные дрозды, держа в оранжевых клювах толстых червяков.
Канули в прошлое черные декабрьские и январские утра, когда мы с Тином, вслушиваясь в топот ног «народа», в кромешной сырой тьме выходили на грязную дорогу. Теперь, когда мы выходили, уже давно радостно светило солнце и теплый воздух, казалось, весь дрожал и переливался от ликующего чириканья воробьев и более музыкальных их пернатых собратьев, ноги сами несли нас по знакомой дороге, которая уже не казалось длинной. Окна в поезде были совсем спущены, и было весело ощущать, как теплый воздух шевелит и развевает волосы и пахнет то цветущими яблонями, то сиренью, а то просто угольным дымом из паровозной трубы.
Несмотря на весну и начало лета, нам приходилось зубрить уроки, в частности решать непонятные задачи про бассейны, почему-то всегда очень медленно наполнявшиеся из-за коварных труб (в то время как две трубы старательно наполняли бассейн, одна для чего-то выпускала воду, и нужно было совершенно непостижимым способом узнать, когда же проклятый бассейн все-таки наполнится). Мне это казалось совершенно бессмысленным занятием, все равно что решетом воду таскать, и увлечение нашего Владимира Антоновича этого рода задачами тоже было непонятной блажью. Пешеходы из того же задачника, несмотря на то что выходили одновременно навстречу друг другу, тоже никак не могли встретиться там, где им хотелось, потому что один шел очень медленно, а второй мчался со всех ног. Было бессмысленно доказывать, что хорошо и то, что они вообще встретились, ведь при таком аллюре, который развивал второй пешеход, он мог не заметить своего товарища и пронестись мимо. Владимир Антонович плохо разбирался в моих логических доводах и с отвращением рассматривал неряшливую мою тетрадку, с наспех переписанными у кого-нибудь задачками, произносил своим скрипучим голосом всегда одну и ту же, ставшую знаменитой, фразу:
— Вы что тут ели, Андреева, шоколад или селедку? — и со злорадством, как мне казалось, ставил в своей заветной книжечке ненавистную четверку.
И ничего он не злорадствовал, этот наш страшный математик, — на самом деле он был добрым, хорошим человеком, говорил с занятным одесским произношением такие слова, как каструля, планэта, монэта, чем напоминал мне бабеньку Анну Яковлевну. Когда в конце четверти я подходила к нему и, умоляюще глядя в глаза, просила вызвать меня для улучшения отметки, он обязательно соглашался, терпеливо выслушивал мои вызубренные в последнюю минуту формулы и теоремы, выводил спасительную тройку, со вздохом приговаривая:
— Видите, ведь можете же учиться!..
Было большим наслаждением после сидения в душном классе выйти наконец из переполненного трамвая, войти в громадное высокое помещение Вильсоновского вокзала с куполом, резонирующим от выкриков диспетчеров, объявляющих поезда, и окунуться в беспокойную атмосферу отъездов и приездов, которая действует всегда так возбуждающе. Несмотря на то что мы ездили только скверным дачным поездом, останавливающимся «на каждой меже», как говорили чехи, эта вокзальная атмосфера каждый раз волновала меня. Ведь рядом с табличкой, означавшей цель нашего скромного путешествия, стояла другая, на которой было написано «Париж», или «Вена», или «Будапешт»… Я видела перед собой длинные пульмановские вагоны с большими зеркальными окнами, вагон-ресторан и голубой спальный вагон с надписью «вагон-ли», который чехи, к моему возмущению, называли «вагон-литс». За окнами этих международных поездов сидели развалясь толстые бизнесмены, покуривая сигары и даже не глядя на людей, спешащих на пригородный поезд… Ничего удивительного: ведь сейчас их международный бесшумно тронется, все убыстряя ход, мягко простучит по стыкам рельсов и бесчисленным стрелкам привокзальной путаницы путей, потом нырнет в черный зев Вышеградского туннеля и пойдет считать километры, в пыли и грохоте проносясь мимо совершенно им неведомых Черношиц и Вшенор, — прогремит, прошумит, взвихрит мусор и бумажки, и вот уже нет его: накренясь на повороте, он исчезнет, а люди на платформе все еще будут стоять, придерживая шляпы и юбки, смотреть блестящими глазами вслед…