Выбрать главу

— Что же ты ревешь, чудище африканское?

А я уже успокоилась — ведь страшное пение прекратилось — и, всхлипнув в последний раз, со вздохом объяснила:

— Потому что это так красиво…

И так на всю жизнь: услышу «Марсельезу» — и судорога восторга сжимает горло, а в глазах неудержимо накипают слезы…

…А посередине, у ног Триумфальной арки, пылает неугасимый «вечный огонь» перед гладкой мраморной плитой с гениальными в своей простоте и величии словами: «Здесь покоится французский солдат, павший за родину».

Мама встречала нас на довольно узкой, совсем неинтересной рю Вотье, в очень милой квартирке со всеми привычными атрибутами маминой обстановки. С пианино в ее кабинете-спальне, с расписными чашками богемского фарфора, подвешенными на крючках под полками с посудой на кухне, с папиным рисунком виа Аппиа над диваном и, конечно, чертями Гойи, занимавшими почти всю противоположную стену кабинета.

Улица Вотье была вовсе прозаичной — перед окнами нашего второго этажа красовалась почти всегда стянутая вниз железная штора какого-то гаража, небольшая прачечная портила специфическим мыльным ароматом воздух, так что, как только я вспоминаю наше житье на рю Вотье, сразу знакомый мыльный дух шибает в нос и я вижу почему-то глухой зеленоватый забор, в который упиралась неказистая наша улочка, без всякой освежающей зелени, как, впрочем, и большинство парижских улиц: асфальт, бетон, сплошные дома. Дворов не существует — разве можно назвать двором каменный колодец, где стоят мусорные ящики. Оттуда иной раз слышится истошный, пронзительный, как сирена, зычный от постоянных повторений «Лэ бутэ-э-эй-й!» — что означает «бутылки». Последние «э» и «й», до невозможности растянутые, усиленные эхом, рикошетом отскакивают от стен и мечутся в поисках выхода, терзают слух прислуги и домработниц — ведь во двор выходят окна кухонь, кладовых, других подсобных помещений квартир.

Парадный ход всегда с улицы — там и широкая лестница, иной раз покрытая ковром с медными крепящими прутьями, там бывают зеркала и даже пальмы в кадках. Все чисто, надраено, благопристойная тишина никогда не нарушается ни истошным криком приемщицы бутылок, ни призывными воплями точильщиков ножей. Сюда никогда не заходят уличные певцы, исполняющие под гитару или мандолину какой-нибудь шлягер, необъяснимыми путями молниеносно распространяющийся по всему Парижу. Мне всегда были милы эти песенки именно потому, что их насвистывали, мурлыкали буквально все жители удивительного города. Чувствовалось трогательное единение, дружелюбные, даже родственные какие-то связи между жителями этого города, с полуслова понимающими друг друга, порой даже и слов им не надо: взглянет, сделает неповторимый, до чего же типично-выразительный жест — и все, пошел себе дальше, а на подвижной физиономии удовольствие оттого, что его поняли как надо, смесь озорного лукавства и добродушного веселья, — и чего только не увидишь на лице этого простого парижанина.

Однажды я слышала, как виртуозно ругались два шофера, когда их грузовики как-то не так съехались. Признаться, я получила большое удовольствие от этой стычки. Они не ругались грубым, отвратительным матом (мата, как такового, во французском языке просто не существует), они чуть ли не с улыбкой на лице сыпали самыми фантастическими сочетаниями — безобидно, весело.

Вскоре мама повела нас, всех троих, в русскую гимназию на рю Доктёр Бланш, — Саввка, среднего роста семнадцатилетний парень, с широченными плечами, стройный, ловкий, с красивым — иначе не назовешь, — правильным лицом, столь похожим на молодое лицо нашего папы. Особенно хороши были у него глаза, небольшие, темно-карие, с очень белыми, даже чуть синеватыми белками. Ничего особенного как будто, но цепкая заинтересованность взгляда, который никогда не бывал сонным и равнодушным, и милое дружелюбие придавали его глазам удивительную красоту. Четко очерченные черные брови («…как траурный бархат оттеняли…», нет, зачем траурный, но в общем Саввка в моем воображении и по описанию Гоголя был похож на младшего сына Тараса Бульбы красавца Андрея), смуглые щеки с румянцем, который только угадывался под смуглотой кожи, придавая ей чудесный оттенок молодости и здоровья, белые, как рафинад, даже как будто чуточку подсиненные, красивой формы зубы, блиставшие из-за резко очерченных губ, освещали его лицо неожиданно теплым, добрым блеском.