Выбрать главу

В одной из последних страниц папиного дневника он вспоминает свою молодость в Орле: «…в пальто нараспашку, в шитой рубахе, иду по Очному мосту и смотрю на мелькающие носки блестящих, собственноручно вычищенных сапог. Вечерок. Внизу разливающаяся, полноводная река. И сапоги красивы, и сам я красив — а навстречу плывут тоже молодые и красивые, и где-то церковный звон. И в каждую я влюблен, и каждая смотрит на меня, но глаза у меня вниз или прямо перед собой, и вид строг. От застенчивости и самолюбия, от полного чувства, что я красив и на меня смотрят, — я всегда так ходил: глаза перед собою и выше. Вероятно, я был очень красив, об этом сочинялись местные легенды…»

И я вижу Саввку, как он идет по двору русской гимназии. Глаза у него вниз и прямо вперед и вид строг. И в каждую он влюблен, и каждая смотрит на него… Да, так оно и было: не было во всей русской гимназии девочки, которая оставалась бы равнодушной к Саввке…

Рядом с Саввкой иду и я, покорно, как большой телок, но глаза так и рыщут вокруг, все и вся запоминая и фиксируя. Глаза большие, темно-карие, как у Саввки, и брови тоже, как у него, черные, нос короткий, небольшой, губы толстые, румяные, четко очерченные, все лицо имеет форму правильного овала. «Слишком румяная и слишком здоровая», — думаю я с сожалением, а потом этот ужасный высокий рост, эти большие руки, ноги, — и в кого я уродилась?! Я знаю в кого — в прадеда, отца Якова. Мама рассказывала, что он едва проходил в двери, а когда провозглашал в церкви: «Господу помолимся!» — то его низкий бас заставлял дрожать и мигать лампадки перед иконами. У меня тоже низкий голос!.. И надо же — прадед так нехорошо вмешался в мою наружность. Были бы мальчишки такими здоровыми, а то единственная девчонка — и такая большая…

А Тинчик-то наш! — все такой же маленький, юркий… Но ему только тринадцать лет, он не по летам развит, начитан, хитер, как бес («мелкий бес» — называл его еще папа), необыкновенно предприимчив, проказничает жутко, но хорошо умеет заметать следы.

Тин вовсе не похож на нас с Саввкой. Волосы у него светло-каштановые, глаза светло-карие, чуть-чуть даже зеленоватые. Брови тоненькие. Густые, длинные, чуть загнутые ресницы по-прежнему как бы поддерживают верхние веки. «Хорошее приспособление, — острит Саввка, — у тебя веки как у Вия!» Тин не обижается.

Тина определили в пятый класс, а мы с Саввкой попали в шестой, хотя Саввка и старше, но он ведь школ не посещал и, несмотря на репетиторов, просто до неприличия плохо разбирался в точных науках. Я, впрочем, не намного лучше «знала» эти предметы. К тому же в пражской гимназии я только-только кончила пятый класс, а тут шестой, да еще с французским языком, да еще с латынью, очень странно выговариваемой на французский манер: вместо Юлиус Цезарь, например, произносилось Жюль Сезар. А уж этот французский пихали повсюду, даже в точные науки. Химия, например, преподавалась на французском языке, причем учебников не было и ученики конспектировали лекции преподавателя. Почти ничего не понимая и стыдясь признаться в этом, я что-то там «записывала». Что это был за изысканный французский язык, можно легко себе представить. И все время мне было стыдно перед одноклассниками — они-то и говорили, и писали по-французски большею часть даже лучше и свободнее, чем по-русски.

Бедняга Саввка тоже безостановочно плавал на уроках, но он легче к этому относился. Ему ни чуточки не было стыдно, когда он бессовестно коверкал какое-нибудь французское слово и все ученики потешались над ним: он смеялся вместе со всеми.

Но зато на русском он потряс однажды всех своим сочинением на тему «Мой любимый поэт». Мне очень жаль, что это сочинение не сохранилось, потому что такое создается единожды, — вдохновение ведь не приходит по заказу. Оно налетает вдруг в какой-то никем не предугаданный, таинственный — почему именно сейчас? — миг, и в ушах начинают звучать те самые, единственные слова. Стройные, отточенные, они целыми строчками встают перед глазами, как будто бы только ждали приказания восстать из темноты и выйти на простор, как будто лежали они в мозгу, как в некоем складе — тщательно упакованные, разложенные по полочкам, перевязанные ленточкой, лежали тихо-тихо, незаметно покрытые пылью, целыми наслоениями пепла от сожженных надежд, рухнувших иллюзий, истлевших мечтаний… Нет, не исчезли они, не забылись — вечно юные, вечно прекрасные, они восстали из пепла, — время не властно, нет для них времени, нет им забвения!

Северянин, Апухтин, Бальмонт — кого только наши с Саввкой одноклассники не называли, щеголяя главным образом своей эрудицией и современными мышлениями. А Савва назвал Пушкина! Он не мог поступить иначе, хотя, что нового, казалось, можно сказать про Пушкина — миллионы статей, научных изысканий, затасканных дифирамбов, целые океаны сентиментальных восторженных слез выплеснуто в литературу. Но для каждого русского рисуется свой, самый близкий, самый родной портрет Пушкина. Он умел грустить, веселиться, как никто другой, не было в душе человеческой такой струны, которую он бы не задел своей лирикой, своей поразительной мыслью, своим чеканным, из какого-то тяжелого благородного металла, словом. И каждый находит в его творчестве то самое нужное, то единственное, что отвечает его мировоззрению, его запросам, его представлению о жизни, его идеалам. И Саввка написал это так, что дрожал голос нашего учителя Попича, когда он читал Саввкино сочинение в классе, — у того самого циничного Попича, с коричневой от загара лысиной и плутоватыми глазами, дрожал голос, и несколько раз подносил он к глазам смятый платок.