Я не могла избавиться от ощущения, что все это какой-то фарс, да и сам священник, явно торопящийся и поглядывающий на часы, не смог создать нужной, торжественной атмосферы. Устав насиловать свое воображение, я покорно ожидала окончания службы, когда должно будет происходить христосование. Ведь к вам может подойти любой нищий калека, ваш, скажем, заклятый недруг, человек, с которым вы рассорились на всю жизнь, или молодой человек, к которому вы неравнодушны, и сказать: «Христос воскрес!» — и вы обязаны ему ответить: «Воистину воскрес!» — и троекратно с ним… поцеловаться! И вот сейчас, через пять — десять минут, мне придется поцеловаться с Волей — как я смогу выдержать это — ведь я же просто потеряю сознание. Я стою ни жива ни мертва, чувствуя, что лицо холодеет все больше и больше, — украдкой я прикладываю к щеке руку — мне кажется, что я трону лед, но щека совсем теплая, зато рука холодная — даже мурашки побежали по спине, — скорей бы, скорей кончилась эта музыка!.. И тут я замечаю движение в публике: оказывается, священник уже кончил службу и поспешно снимает свою рясу, — немудрено, что он торопится, так как по расписанию ему еще нужно попасть в Мокропсы, там повторить всю процедуру с псевдовоскрешением несчастного Христа, а потом поспеть на поезд в Прагу — вот там наконец пасхальная заутреня приобретает надлежащую торжественность и достойную красоту.
Как деревянный истукан, я выхожу вместе со всеми из трактира — как приятен этот свежий воздух, пахнущий немного березовыми клейкими почками, немного прошлогодними прелыми листьями, он полон весенними обещаниями: томительное ожидание счастья, робкие надежды…
Я останавливаюсь под молоденькими топольками короткой аллейки, косо освещенной светом, льющимся из окон трактира, — такие самые сердцевидные листочки были и на нашей аллейке, которая вела от флигеля к воротам нашего сада на Черной речке. Здесь все другое, да я и не думаю о чернореченских тополях — просто так мелькнуло что-то, как молния, и погасло… Я стою под этими деревьями, безжизненно опустив руки вдоль тела, не в силах двинуться, чтобы догнать остальных. Воля, немного отставший от основной группы, оглядывается и вдруг решительно подходит ко мне.
— Мы же с тобой не похристосовались, — говорит он шепотом, он крепко обнимает меня, прижимает к себе и три раза целует не тем традиционным поцелуем, а самым крепким, самым горячим поцелуем в губы.
Три поцелуя, они слились в один — долгий, долгий. Я чувствовала, словно жизнь, со всеми ее радостями, счастьем и красотой, уходила от меня, просочилась, как вода, в сухой песок и стало темно в душе моей, как будто бы опустел концертный зал и медленно погасла большая люстра на высоком лепном потолке. Рассыпались в прах фантастические постройки моего воображаемого будущего, — рушились беззвучно воздушные замки, а на их месте начинала незаметно пускать ростки серая, пыльная трава забвения, — всем существом я поняла, что Волин поцелуй был собственно прощальным поцелуем, которым он как бы расставался со мной, прощался с нашей общей мечтой и просил у меня прощения.
Я еду в Париж! Опять Вильсоновский вокзал, знакомый до того, что, наверное, я с успехом могла бы сидеть в справочном окошке и разъяснять путешественникам, когда и с какой платформы пойдет скорый поезд в Вену, в Рим и… в Париж. Вот он стоит у платформы, у него длинные пульмановские вагоны, с занавесочками на опускающихся окнах, в которых видно, как пассажиры закидывают свои баулы, чемоданы, несессеры и шляпы на веревочные сетки полок, снимают пальто и плащи, вешают их на крючок у окна и со вздохом облегчения — как же, ничего не забыто, на поезд не опаздали, ничего не потеряли! — высовываются из окон, — приунывшие было провожающие, надолго потерявшие своих дорогих из виду, оживляются несколько театрально и лихорадочно придумывают хоть какой-нибудь завалящий сюжетик для разговора, но, кроме разных междометий и стереотипных, набивших оскомину наставлений, предупреждений, напоминаний, вроде таких, как: «Пишите! Телеграфируйте приезд! Не забудь — курица в сумке! Котлеты поскорее съешьте!» — ничего придумать не могут. Пассажиры только кивают головами и украдкой смотрят на часы — знакомое состояние отъезда, когда одна половина существа уже отделилась и живет своей обособленной жизнью, не похожей ни на покидаемую, ни тем более на будущую, — там, куда едешь. Совершенно особенное состояние, как бы вне времени и пространства, когда вдруг больше не надо спешить, что особенно странно после сумятицы сборов. Не надо больше сожалеть о покинутых близких, и не дай бог жалеть о том, что не было сказано таких-то и таких-то слов, — сказанное на прощание слово будет долго звучать в ушах сквозь шум и покачивание вагона, и кто знает, не нахлынут ли в душу поздние сожаления о том, кого покидаешь так бездумно, о том, без кого не жизнь тебе будет и там, в том прекрасном далеке, куда ты от него убегаешь…