Выбрать главу

— Папа, — говорила Татьяна Львовна, — возвышался надо мной, как величественная, вся в снегах мудрости гора, а я стояла внизу как бы на коленях и могла только молитвенно воздевать к нему руки. Надо сказать, папа никогда не дал мне понять, что я мала, как песчинка, рядом с ним, никогда не показал своего превосходства.

Я помню слезы в маленьких глазах дочери Льва Толстого, когда она, уезжая в Италию, в последний раз обняла маму перед крыльцом нашего дома на Маргерит Реноден. Шмыгая своим покрасневшим толстовским носом, она вышла на улицу и со вздохом залезла в такси, — мама грустно стояла у ворот: опять уезжал человек, с которым она сблизилась, в котором нашла родственную душу.

— Я еще приеду к вам в Италию! — крикнула она, когда такси тронулось, но уже только взмах руки был ей ответом…

Мне тоже стало грустно и жалко всех — и уезжающую навстречу своей новой жизни Татьяну Львовну, которая так напоминала мне нашу незабвенную добрую «бабеньку», и маму, которая опять осталась без друга, и Савву, всегда с благоговением взиравшего на любимую дочь Льва Толстого и так восхищавшегося ее фамильным сходством с отцом.

Что же не говорю я ничего о Варламовых? Неужели забыла Таню, Волю, — про все то, что так сроднило нас в Чехословакии… Нет, ничего я не забыла, все так же помню, так же тоскую, так же пишу письма, правда, одной Тане, так же получаю ответы, в которых говорится, что меня всегда ждут, всегда надеются на мой приезд. В самом деле: может быть, в знакомой Чехословакии найдется для меня место под солнцем, где я могла бы работать. Неприятен мне этот громадный, неуютный Париж, где так много народа и так мало настоящей привязанности, милых сердцу людей, какой-то простой, спокойной жизни, приемлемой работы, без этого унизительного прислуживания сильным мира сего?

И я начинаю в своих письмах просить Таню, чтобы она поискала для меня какое-нибудь приличное место, хотя бы гувернантки к большим уже детям, желающим подучить иностранные языки — французский, английский, русский. Таня отвечала, что она постарается, но обещать ничего не может, так как в Чехословакии тоже кризис и найти хорошее место очень трудно.

Прошло каких-то томительных два-три месяца парижской зимы, когда я снова трудилась у Льва, подработав таким образом порядочную сумму, на которую думала совершить переезд в Чехословакию.

Наконец совершается чудо — Таня пишет мне радостное письмо, в котором сообщает, что место гувернантки для меня найдено: один чешский фабрикант, живущий, увы, не в Праге, а в каком-то городишке на севере Чехии, имеющий там текстильную фабрику, нанимает меня для разговора на трех упомянутых языках со своими двумя дочерьми. Меня уверили, что сей фабрикант интеллигентный человек и хорошо платит… Последнее обстоятельство меня несколько утешило.

Удивительное свойство молодости не жалеть о покидаемом, может быть, навсегда! И как не страшно было мне покидать родной дом, ехать куда-то в неизвестное, начинать новую жизнь! Нет, не страшно мне было, а скорее — весело. Мощные, радостные волны поднимали мой дух — ведь даже жутко подумать, что я пять лет не видела Таню… А что же Воля? И вся душа моя замирала, и опять какие-то надежды шевелились. Застенчивость хотя и в какой-то степени оставалась, тем не менее не угнетала меня так, как прежде. Я независима, самостоятельна…

Так думала я, когда скорый поезд Париж — Прага уносил меня по знакомому маршруту, когда опять в обратном порядке мелькали Штутгарт и Карлсруэ, и приближались полузабытые дороги Влтавы, и полузабытая мелодия симфонической поэмы Сметаны снова зазвучала в ушах.

…И не знала я ничего — не знала и не могла знать, что пройдет двадцать шесть лет моей единственной жизни, наполненной страданиями и смертью, несбыточными надеждами и падениями в страшную бездну отчаяния, когда роковые звуки Лунной сонаты зазвучат похоронным звоном в тот ужасный поздний вечер в какой-то чешской, забытой богом Остраве. Я сижу на диване рядом с радиоприемником и слушаю, как знаменитый Падеревский играет Лунную сонату. Все спят, спит и мой двенадцатилетний мальчик, о котором сегодня сказал хирург, что он никогда не будет ходить. Никогда не будет ходить! Как злой волшебник вбивает Бетховен гвозди отчаяния в мое измученное сердце, надежды нет и не будет, тупо твердит он, и ничто, и никто тебе не поможет — никто, ничто, никогда! Дурх лайден — фрёйде, сказал он, но не о том страдании, не о той радости! Через эти страдания к никакой радости не дойдешь: мертвая равнина, освещенная равнодушной, холодной луной, чуть дымится, уходя в необозримую даль, — все глуше звуки сонаты, все ниже опускается голова, все темнее ночь…