Выбрать главу

От десяти лет, с чуть заметным уклоном вправо, но неудержимо и стремительно вверх, годы юности доходят к цифре двадцать — тут начинается уже легкий туман, годы не так отчетливы, не так выпуклы, они начинают сливаться в однообразную мглистую полосу. Тридцать! Немного тревожно звучит эта цифра — детство далеко позади, юность прошла — наступила пора ответственной зрелости. Годы отклоняются еще больше вправо, еще больше они сливаются в туманную полосу — их с трудом отличаешь друг от друга. И промежуток между цифрами тридцать и сорок делается куда меньше, и не так стремительно ступеньки ведут вверх. Сорок зажигается сигнальным огнем — это уже опасность, она близко, неплохо было бы притормозить слегка, приостановиться, бег времени делается слишком каким-то заметным, стремительным. Все больше тумана на дороге, чуть светят сквозь мглу сигнальные огни десятилетий.

А когда я прихожу в себя — я уже другой человек, я уже совсем не та, что была раньше. Моя жизнь настолько не похожа на прежнюю, что мне даже странно — да полно, не сон ли это был?

Мне будет легко писать о себе — девочке, легко говорить о братьях — мальчиках, трудно, и радостно, и горько говорить об умерших, но это было так давно — я как летописец спокойно и беспристрастно буду рассказывать.

…Нет, не спокойно и не беспристрастно — я не летописец, я живой человек, мне бесконечно близки и дороги те люди, о которых я буду рассказывать, и мне так радостно воскрешать в памяти их милые образы — такими, какими я их вижу сквозь призму лет. Дальше будет труднее — чем короче промежуток времени, отделяющий «тогда» от «сегодня», тем труднее: события еще так свежи в памяти, они еще не уложились хорошенько в мозаику прошлого, они выпирают из нее острыми углами, живут еще своей призрачной, но так похожей на действительность жизнью.

Давнее горе уже не болит — боль изжила сама себя, на нее наслоились пыльными пластами другие печали, другие радости, но, как ни странно, эти пласты не давят, они легки, почти невесомы, они милосердно прикрывают, сглаживают острые очертания.

И проходит время. Сначала очень медленно, потом все быстрее и быстрее. И наступает день — или год или минута — когда ты просыпаешься от заколдованного сна, оглядываешься кругом… звуки проходящей жизни становятся громче, отдаленный смех звонче. Стены уже нет — вот же она, жизнь, все ближе, ближе, она уже не проходит равнодушно мимо, она останавливается рядом, ты касаешься ее, она принимает тебя.

Только это не жизнь — лишь покорность тому, что изменить человек не в силах. Уже это не самый звук, а только эхо его.

…Мы с Тином стоим около высоких перил на палубе громадного парохода «Рюген». Перила мне по грудь. Тин, поднявшись на цыпочки, едва заглядывает через них на пристань. На пристани толпятся нарядные дамы в длинных платьях и в больших шляпах. Платки они держат наготове: ведь сейчас пароход тронется — и они будут махать отъезжающим. Мужчины для этой же цели сняли с голов котелки и шляпы. Все уже с нетерпением смотрят на матросов, которые все что-то возятся со сходнями. Их нетерпение ничто по сравнению с нашим — всеми силами души мы желаем, чтобы пароход отплыл! Даже красивый вид на город в легкой весенней дымке нас больше не интересует. Этот город — Гельсингфорс. Мы приехали сюда с тетей Наташей и с сестрой Ниной дня два тому назад. Мы лежали на верхних полках и смотрели в узкую полосу окна на темную ночь, закрывавшую от нас последние километры финской земли. Это была еще земля нашего детства, земля, на которой стоял наш дом на Черной речке.

Гельсингфорс нам кажется великолепным, холодновато строгим, совсем уже чужим, его бледно-серые улицы ослепительно чисты и пустоваты… Только в порту движение летающих по воздуху грузов с пароходов на пристань и обратно напоминает мне кормежку морских львов — им лень пошевелиться, они только открывают пасть и так и лежат, разомлев на солнце, а проворные сторожа бросают им куски прямо в пасть.

Пароход «Рюген» заслоняет полгоризонта. Казалось бы, моря не видно, но оно все-таки есть, его не спрячешь — гладкое, бледно-голубое, оно простирается позади пароходов, даже словно висит над ними, как занавес. Только влево крепость на острове — мы знаем, что это Свеаборг — очень красивое слово! — но скорее она похожа на замок Иф, — уж его-то мы прекрасно знаем по «Графу Монте-Кристо». Мы с Тином неотрывно смотрим на берег, на пристань, на город — этот образ навеки запечатлевается в нашей памяти, — я спрашивала Тина, он тоже помнит наш отъезд из Гельсингфорса. А ведь он был маленький совсем — лет восемь ему было, а мне, значит, одиннадцать. Он худенький, щуплый, с носом пуговкой и большими зеленовато-карими глазами с густыми ресницами под тоненькими, как нарисованными кисточкой бровками. Я — рослая, с гладко назад зализанными волосами в косичках, большими, наверное, слегка вытаращенными глазами, большим ртом, тоже, наверное, приоткрытым от напряженного внимания. У меня большие, как у щенка сенбернара, ноги и руки, сама я голенастая, неуклюжая. И очень застенчивая. Вернее, просто дикарка. Мы все деревенские дикари, и наша старшая сестра Нина, которая мнит себя цивилизованной, столичной дамой, тоже выглядит порядочно нелепо в самодельном костюмчике с длинной юбкой и в шляпке, надвинутой на самые брови. Я не могу судить, хороша она собой или нет, — уж слишком она привычна, — но все всегда говорят: какая она хорошенькая и какая у нее красивая фигура. Что ж, взрослым виднее, хотя я куда больше верю Тину: нос как турецкая сабля! — изрекает он, намекая на тонкость и какую-то воображаемую кривизну Нининого носа. Живописнее всего выглядит тетя Наташа, в съехавшей набок шляпке, с толстоватым деревенским носом и свирепыми взглядами, которые она мечет в нас с Тином, дабы предотвратить наши возможные шалости. В руках у нее традиционный, недавно починенный зонтик, всегда готовый обрушиться на спину провинившегося. Иногда тетя Наташа оглядывается вокруг, как бы ища что-то, — это она еще не может привыкнуть к тому, что уже не нужно пересчитывать бесконечные чемоданы, корзины и свертки: весь багаж уже надежно спрятан в чреве парохода, и его нам выдадут только после приезда в Штеттин. Все замерло на какую-то невыносимо томительную долю минуты, потом корпус парохода чуть заметно задрожал, из обеих толстых труб повалил дым, узкая щель между бортом и пристанью стала расширяться.