Выбрать главу

— Совсем не больно! А как долго падаешь… Тут еще ямы какие-то.

Тогда я тоже выпускаю ветку, втягиваю голову в плечи и начинаю заваливаться на бок, изо всех сил стараясь преодолеть желание уцепиться за что-нибудь. Ни с чем не сравнимое ощущение медленного падения, мягкого переваливания с ветки на ветку — все ниже, ниже… да ведь так падали мы на ветвях серебристых пихт там, в далекой Финляндии, в Раухаранте, и запах тот же, и все… На какое-то мгновение резкая тоска… Раухаранта, дом на Черной речке…

Опустившись на землю, я сейчас же забыла это ощущение: оно так не вязалось с веселой беззаботной нашей игрой. И не знала я, что то было первое напоминание о той большой, неизбывной тоске, что как черное облако стало сопутствовать всей моей жизни. Далеко запрятанная внутрь, тоска как будто не давала о себе знать, но стоило ощутить знакомый запах, услышать знакомый мотив, увидеть сирень, рябину, какой-нибудь полевой цветок, один из тех, что мы с Тином собирали в букеты — один маме, другой бабушке, тете Наташе, — как острое что-то поворачивалось в груди. Царапая и раня острыми углами, накипала в сердце неизлечимая, черная горечь.

В одном из театров Берлина — я уже не помню в каком — мы смотрим «Мысль» Леонида Андреева со знаменитым Паулем Вегенером в роли доктора Керженцева. К этому времени мы все прекрасно понимаем и говорим по-немецки и без всякого труда следим за диалогами, тем более что пьесу мы знаем почти наизусть. Пьеса производит огромное впечатление на зрителей. Напряжение растет с каждой минутой, и, когда страшный Керженцев поднимает тяжелое пресс-папье над головой несчастного Савелова, а тот как завороженный смотрит ему в глаза, пытаясь защититься рукой, в театре стоит абсолютная тишина. И в этой мертвой тишине звучит жестокий, холодный, какой-то гипнотизирующий голос Керженцева: «Опусти руки!» Не сводя глаз с лица убийцы, нелепо, как-то вымученно улыбаясь, Савелов опускает руки, и Керженцев бьет его в висок углом тяжелого пресс-папье. В этот момент тишина в театре взрывается громким вздохом — ах! — не выдерживают натянутые до предела нервы зрителей. Я до сих пор слышу этот стихийный, монолитный не то вздох, не то крик большого количества людей, охваченных одним мощным чувством. Тут я впервые поняла, как неотразимо может действовать на людей искусство.

Осенью мы поступаем в русскую гимназию — мрачное, казенного типа здание на какой-то тоже мрачной берлинской улице, лишенной всякой зелени.

Мы с Саввкой ходили вместе в третий класс, а Тин во второй. Мы хорошо учимся по всем предметам, исключая математику. С тех самых пор и началась наша стойкая ненависть к этому предмету. Зато я отличалась по русскому языку и географии, а наш географ Леман — я запомнила это имя, потому что так называют иначе Женевское озеро (сам учитель с некоторой гордостью сказал нам это), — считал меня самой своей лучшей ученицей.

В этом же третьем классе учится с нами Виталий Тумаркин — тот самый Виталий, с которым связывала меня молва в финской школе. Говорили же тогда, что я в него влюблена. Слава богу, об этом больше речи нет, да и он сам стал еще более надутым и самодовольным, глядит на меня свысока и совсем не разговаривает. Он редактирует классный журнал, в котором сотрудничают самые способные ученики класса: они пишут рассказы, стихи, рисуют картинки, карикатуры. Не помню, кто мне предложил написать рассказ в рождественский номер этого журнала. Тема, конечно, должна была быть подходящей, то есть крайне чувствительной. Я рьяно взялась за дело.

Я гордо понесла свой душераздирающий рассказ в редакцию нашего журнала, и Виталий принялся читать его. Я с напряжением следила за выражением его лица, ожидая увидеть волнение, потрясение, бурный восторг, наплыв эмоций… Ничего такого я не заметила. «Как он умеет владеть собой! — подумала я. — Вот даже какая-то усмешка змеится на его губах, это, наверно, его душат слезы… Вот уже конец, сейчас он зарыдает…» Вдруг Виталий бросает рукопись на стол и разражается гомерическим хохотом, среди неистовых взрывов которого я слышу странные слова:

— Мадам Достоевская! Умора!

Не веря своим ушам, я молча стою — при чем тут Достоевский? Наконец оскорбительный хохот прекращается и Виталий, вытирая слезы, объясняет: