Выбрать главу

С мамой тетя Толя разговаривала часами. Входя неожиданно в комнату, я часто заставала маму с тетей Толей со слезами на глазах. Наверное, мама вспоминала с ней о папе.

Тетя Толя с мамой ходили по городу, делали покупки. При этом у тети Толи обнаружилась необыкновенная способность торговаться. Помню, мы зашли с нею в один лучший в городе магазин. Мама увидела в витрине полосатую материю, которая ей понравилась, и захотела купить ее. В витрине же была выставлена цена. Когда материю развернули и мама уже хотела приказать отрезать нужный ей кусок, тетя Толя вдруг стала говорить продавцу, что указанная цена слишком велика и столько она платить не будет: или продавец снизит цену, или она уйдет из магазина. Мама в смущении пыталась подтолкнуть Толю, но тетя решительно отпихнула ее и стала очень выразительно показывать продавцу, а потом и хозяину магазина, который поспешил на помощь своему служащему, что материя никуда не годится, что она плохая, что она, наверное, после стирки полиняет и сядет. Хозяин пытался защищаться, расхваливал на все лады свой товар, но тетя Толя, нисколько не унывая, вынула платочек, послюнявила его и стала тереть темную полосу на материи.

— Видите, она линяет, что я говорила! — восклицала она, суя продавцу под нос совершенно чистый платок. — Нет, такую дрянь и за такую цену я покупать не стану, это какая-то половая тряпка!

Этот последний аргумент нокаутировал хозяина. Он был просто растоптан тетиной яростной атакой и отпустил материю за полцены.

Накануне отъезда мы вошли с Саввкой — на прощание! — к Давиду Микеланджело. Давид стоял в музее в отдельном круглом зале совершенно один. Вдоль стен — скамейки, обитые тем же потертым бархатом, как и во всех музеях мира.

В музее уже никого не было. Мы пошли к дверям, и Саввка оставил створки открытыми.

— Смотри, Давида все еще видно, — сказал он.

Мы прошли и этот зал и опять оставили открытыми двери — нам казалось, что он с грустью смотрит нам вслед. Наконец мы открыли последние двери: тут уже была ярко освещенная шумная улица, а там сквозь анфиладу залов все еще был виден Давид, стоящий в тишине и одиночестве музея. Еще один прощальный взгляд, и сторож захлопывает с ругательством дверь. Грохочут ключи, видение исчезает, но оно навеки остается в моей памяти — ряд залов с открытыми дверями и в самом конце, уменьшенный расстоянием, в сумеречной глубине заброшенно и печально Давид прощается со мной навсегда.

Стояла уже настоящая жара, когда пыльный и грохочущий поезд подъезжал к Риму — «вечному городу». Остались позади веселые тосканские холмы с беленькими домиками, прячущимися в зелени садов, извилистые белые дороги. Как тонко очиненные черные карандаши, виднелись тут и там кипарисы. А вот большая равнина, покрытая зеленой травой и красными полевыми маками. В некоторых местах красного цвета было так много, что вся равнина казалась пылающей, как будто ее подожгло солнце. Эта равнина была знаменитая Кампанья Романа, о которой так много говорилось и вспоминалось у нас в семье. Ведь здесь часто бывали мама с папой весной 1914 года. Я думаю, мама нарочно выбрала именно это время года, чтобы опять цвели маки, как на тех цветных фотографиях, — где на равнине с остатками древних акведуков сидит маленький Саввка, рядом папа в итальянской шляпе с большими полями, сам похожий на итальянца, — чтобы повторить прошедшее, чтобы было все так, как описывает папа в письме к бабушке в Петроград:

«…Но нет ничего лучше Кампаньи: это такое очарование, что никакими словами не передашь. Изумительное сочетание орловских полей и жаворонков с Римом, Нероном и Каракаллой. От нас до Кампаньи пятнадцать минут. Город обрезается сразу же как по линейке, и сразу бесконечные дали, воздушные горы и широчайшее небо, лазурное и чистое, как в первый день мироздания, с грядками нежнейших облачков. С каждого холма вид такой широты, будто смотришь с высочайшей горы. По Кампанье хочется летать, плавать, кататься боком. Я, как выхожу, начинаю вслух твердить, как идиот: какая красота! Какая красота! Когда как-то из-за зеленого бугра с металлическим чистым звоном вылетел аэроплан, я сразу принял его за орла: так он был красив и так уместно было ему летать над Кампаньей. За много верст отчетливо видно каждого одинокого путника в полях, всадника на шоссе, а самые шоссе чисты и белы, как атласные ленты. И за тридцать верст ясно видишь в горах Тиволи, Альбано, различаешь простым глазом домики. От жаркой погоды снег на горах потаял, остался только в ложбинах. Птичье вопит. Когда днем после обеда ложишься спать, то за ставнями сто тысяч воробьев и других крокодилов стрекочут, как целая фабрика…»