В Буньском меге, как утверждает местная легенда, в далекие прародительские времена произошла странная битва. А тут, в Урамы, на скальных стенках в иные, не уловимые ни памятью, ни мыслью эпохи рука художника начертала картины той жизни: сонм зверей, птиц, неведомых нам существ, доверчивые, как нынешние таежные собаки, лохматые мамонты и крохотные, но очень веселые и живые человечки – нам подобные существа на двух ногах и с пятипалыми руками. Пальцы особо были выделены художником. И тогда, вероятно, высоко ценилась рука, умеющая сохранить и продлить жизнь двуногих. Те человечки на скалах высоко поднимали свои пятипалые руки, гордясь ими и превознося их. На эти руки мое внимание обратил Ганалчи. Он не просто видел рисунки, но читал как мудрый завет предков: «Гордись и чти человеческие руки, принесшие в мир самое высокое благо – труд». Я вспоминал Урамы, рисунки на скалах и как, задрав голову, глядели мы на них. Ганалчи сказал: «Тут сказано: сохрани все, что дали тебе предки…» И это знал Ганалчи, а я даже вроде бы и мимо ушей пропустил. А теперь вот вспомнил.
– Не спи, парень! Чай хлюпать будем, однако!
Ганалчи подбросил в очаг мелко наколотого сушняку, громадный ворох его лежит у входа. Когда это он успел? А я что же? Почему лежу у огня и пальцем не двину? Пытаюсь подняться – не могу. Слабость во всем теле, в голове слабость. Улыбаюсь беспомощно. «Почему так? Что было со мною?»
– Ганалчи, как я сюда попал? – спрашиваю. Он улыбается:
– Пришел.
– Я заснул, что ли? На шагу заснул? А ты уложил в нарты и привез сюда?
– Нет… Спать нельзя. Нарта холодно – мороз. Сам пришел…
– Убей, не помню!
– Зачем «убей»? – качает головою. – Ум твой заморозил. Мозга застыл. Сюда не надо идти… А куда пойдешь?! Мороз – бежим сюда. Думать надо…
– Нет, я думаю, Ганалчи. Все помню. Урамы помню. Рисунки на скалах. Что ты говорил, помню. Как бежали рекою… Потом свернули. – Я говорю все это торопливо, как бы даже с акцентом, непроизвольно подражая местному говорку. Хочу сказать про Землю Угу, про хавоки. Но не говорю.
Сбросил только теперь меховую шапку, потираю ладонью темя, и впрямь словно бы застывшее. Так бывало со мной после долгой и тяжелой ходьбы.
Ганалчи слушает, склонив по-детски набок голову. Он простоволос, короткая сивая щетинка в седине, над ней серебряным чуть различимым нимбом струится тепло.
Чум все еще не прогрелся, кончики ушей пощипывает холод. Но разве это холод по сравнению с тем, что происходит сейчас там, за кругом нашего жилища!
– Сильный мороз? – спрашиваю.
– Холодно… Нельзя жить…
– А как же олени?
– Они знают… Урамы бежали – хорошо было. Потом ай-я-я-й! Прятаться надо. Шибка-а-а большой мороз идет. Сюда побежал. Сюда идти не надо. А куда денешься! Без чума подохнешь, однако…
– А откуда ты узнал, что такой мороз будет? Почему сюда повернул?
На тагане в котелке забурлила вода, и Ганалчи кидает в нее кусочки медвежьего жира, окаменевшую на морозе костную муку, мелкую стружку сушеного мяса. Готовит хирбу. Молчит. Думает.
– Хавоки Угу предупредил: «Дальше идти нельзя», – говорю я.
Он поднимает лицо, глядит пристально, покачивая головою.
– Разве ты не знаешь – так говорить нельзя? – улыбается. – Амикан сердиться будет…
Он еще и фразы не закончил, как что-то произошло в мире. Резкий удар грома потряс землю, дрогнуло пламя, зазвенел остов чума, выкатились из очага угольки…
– Что это? – спрашиваю и чувствую, что бледнею.
– Камень умер, – отвечает. – Шибко мороз большой. Шибко… Голец разорвало.
– А как же деревья? Птицы как, звери?…
Он молчит, помешивая уютно булькающую хирбу, принюхивается.
– Они знают…
Олени знают, деревья знают, птицы, звери, зверюшки разные знают, он, Ганалчи, знает! Почему же не знаю я? Почему в грезах рвусь к иной земле, к иному миру?
Слышу оленей, они где-то совсем рядом. Не лежат, не пасутся – движутся, плотно прижимаясь друг к другу, образуя живой, тесный круговорот. Оленьи тела – единый сгусток вращающейся живой материи, которая живет сейчас по единому для всех закону: каждое животное как бы медленно втягивается в воронку плотно движущихся тел, достигает центра, и так же медленно выталкивается на внешний край, и снова втягивается в центр. И так, бесконечно передвигаясь, согревая друг друга, живут там, где умирает камень.
Ганалчи палочкой мешает хирбу. и я завороженно гляжу на образовавшуюся воронку.
Ложимся, плотно и вкусно поев, напившись до третьего пота душистого чая, чуть горьковатого, но благоуханно пахнущего таежной смородиной. Ганалчи успел наломать прокаленные морозом стебли. И об этом подумал там, на воле. Не лишила его привычного дикая стужа.
Ни спальник, ни медвежье одеяло больше не отбирает тепло. Они напитались им, ожили и теперь сами творят тепло.
– Знаешь, Ганалчи, – говорю я, сердце мое полно преданной ласки к нему, – я ничего не помню. Как сошли с реки, так и не помню ничего. – И снова помимо воли: – Я был на Земле Угу…
Он качает головою:
– Не был.
Я настаиваю:
– Но почему же! Хочешь, расскажу тебе?
– Не надо, парень. Теперь спи. Спать надо… Сон глядеть будешь. Землю Угу…
– Но я ее видел. Не во сне, а вот так…
– Не видел, – уверенно говорит он, и я понимаю, что нынче не надо об этом. Но все-таки спрашиваю:
– Почему ты не хочешь, чтобы я рассказал тебе об Угу?…
– Знаю, – говорит он. – Надо спать.
Тяжелеют веки, становятся липкими, и я снова покидаю родную Землю Дулю, и мама прикасается ладонью к моему лицу и, поправляя одеяло, говорит мне: