Трезво обдумывая это предприятие, я находил в нем только напрасную трату времени. Разве сопки, тайга, снега и звезды там не такие, как тут? И потом как ничтожно расстояние, отделяющее меня от Великой котловины (немногим больше ста километров), по сравнению с тем космическим происшествием так ничтожно, что я могу ощутить себя в эпицентре того события. Не стоит ни себя мучить, ни отвлекать Ганалчи…
– Там ничего нет… Улетел, – сказал он, когда я впервые завел речь о месте Тунгусского Дива.
Я знаю, что было мнение – эвенки не любят говорить о происшедшем в пределах трех рек на Великой котловине, они не показывают этого места, считая его святым.
Мне было известно точно, что святым его никто не считал, но долгое время (десятилетиями) страшились туда ходить. Были тому, вероятно, серьезные причины, одна из которых, наверное, страшный мор, последовавший год спустя за Тунгусским Дивом.
Таежные люди вымирали семьями, целыми родами, их косила страшная неведомая болезнь, которую потом определили как чуму, поскольку другого объяснения для столь ужасного бедствия для людей не было.
Эвенки считали, что на Землю напали железные птицы, неся с собой Злой Дух неба.
В памяти народа из каких-то очень древних глубин сохранилось, что железные птицы и раньше клевали их землю. Но прилетали они тогда поодиночке в разное время, не шибко тревожа таежных людей, а вот тогда (30 июня 1908 года) прилетели всей стаей.
Ганалчи тоже говорил о железных птицах, но что-то недоговаривал, словно бы оставляя место и для чего-то более важного.
Академика Вернадского крайне заинтересовало сообщение о «железных птицах». Но его уверили, что это всего лишь плод крайней фантазии эвенков, которые весьма подвержены ареальному мышлению.
Но однажды один случайный попутчик по самолету, дедушка Галкин, которого я по просьбе его дочери доставлял из Иркутска на Нижнюю Тунгуску, развил передо мной удивительную теорию.
Дедушка прожил в крохотном поселении, почти что заимке, на берегу таежной речки Дёмы семьдесят восемь лет, единожды отлучаясь на империалистическую войну и еще раз, когда вздумал пожить в Иркутске у дочери.
– Воздух не тот. Надо на родной воздух, – рассказывал он о причине, которая заставила его в восемьдесят два года совершить обратное свое путешествие из Иркутска на Дёму.
Так вот дедушка Галкин, сидя у иллюминатора АН-2, вдруг поманил меня и сказал, показывая за борт на землю пальцем:
– Гляди-ко, вот это, эвенки говорят, птицы небесные выклевали.
Под крылом самолета лежала земля в негустом подбое тайги, среди которой голубели бесчисленные озера. Многие из них были округлой правильной формы, словно бы воронки от бомб или жерла небольших вулканов. На них и указывал дедушка Галкин.
– Было время, рассказывают, дожжом летели. Упаси бог под такой клювик попасть…
Я подумал, что, вероятно, этот громадный, почти безлюдный край был подвергнут когда-то метеоритной активности. И что блюдечки нынешних озер не что иное, как воронки, оставленные крупными метеоритами.
– Люди говорят, – продолжал философствовать дедушка Галкин, – шупали, шупали, а потом как ахнули в девятьсот восьмом-то… Страсть!
– Кто щупал? – удивился я столь неожиданному повороту в мыслях деда.
– А кто его знает?! Не по нашему уму – кто!
За движением Тунгусского Дива дедушка наблюдал. Но, кроме решительного: «Видел, видел… и не дай бог еще увидеть», – от него добиться ничего нельзя было.
– К нам, что ли, пойдете? – спросил он, когда мы прилетели в северный Ербогачен. Тут у него были дети, внуки и правнуки, но собирался он ехать дальше, «к своему воздуху» – на Дёму.
Я поблагодарил старика, пообещав, что остановлюсь у него на Дёме, но встретиться нам больше не пришлось.
Удивительно растет эта лиственница: вроде бы среди других деревьев, но и отдельно. Ствол ее гладкий, стройный и мощный, как у корабельной сосны. Ветвей нет, и только у самой вершины вдруг образуется шаровидная густая крона.
Мы ночевали под скалистым свалком небольшой речушки на ее каменной россыпи, покрытой ровно осевшим снегом. На эту россыпь набежало несколько молодых лиственок, еловая наметь. Среди них мы и натянули маленькую палатку, застлав пол толстым слоем лапника.
Вход в палатку оставили открытым, и Ганалчи разложил на воле огонь так, что все тепло шло под полог и спать было не холодно.
Утро. Я кипячу чай, старик ушел собирать оленей. Тишина перемежается с трескотней, вскриками и вздохами тайги, но я привык к ним, и они даже радуют меня. Если очень хорошо прислушаться, то в этой звукоте уловишь совсем особый звук – живой, ни с чем не сравнимый, – где-то далеко бродит Ганалчи, выкрикивая оленей.
Голоса его не слышно, но слышно измененное расстоянием, снегами и стужей эхо. Оно приходит ко мне едва различимым, словно бы размягченным до пуховой невесомости, но я все-таки улавливаю его, и от этого мне хорошо и радостно.
Тревоги, мои предчувствия давно рассеялись, остались где-то среди ночного кочевья, и мне сейчас хочется единственного – скорее прийти Туда.
Я смотрю на странную лиственницу, находя в ней что-то таинственное, связанное с тем, что происходило тут в Том году.
Сколько же ей может быть лет? Наверное, не менее века. А сколько вообще растут листвени? Сосны даже тут, на Севере, порою достигают шестисотлетнего возраста. Подумать страшно. Живое, растущее свидетельство шести веков земной истории! Сколько же лет этой странной лиственнице?