(Ганалчи говорил мне, что гиривун можно делать еще из сухого дерева, расщепленного молнией.)
И бубен и гиривун очень древние. А карта звездного неба на «щеках головы» выполнена с завидной «научной» точностью. Разглядывая ее, я снова поражаюсь этому.
– Старый, шибко старый Голова. Совсем седой… Триста лет, – говорил старик, впервые показав мне свой бубен.
От кого достался ему, молчал. Я спрашивал, он молчал.
Тихо в чуме, тихо за его олдаконом. И Кеши не слышно, наверное, ушел на линковые талицы, таскает себе сейчас рыбин, поглядывая на островок – не унесла ли меня какая неведомая сила.
Мне самому было жутко ступить нынче за порог нымгындяка: я ведь помнил, что там произошло тогда. Он не знал, но и ему было жутко, я видел. Потому и рассказ свой начал, чтобы вернуться к обычному.
Я прислушался, но не нашел в себе страха, было что-то во мне совсем иное, происходила какая-то очень важная работа, и от этого чуточку познабливало душу.
Рядом с бубном лежит и костюм Ганалчи. Какой-то определенной, одинаковой для всех одежды у шаманов не было. Как, скажем, у священников или монахов христианской церкви. Одежда шамана обычная: нагрудник, малахай, штаны, мягкая обувь. Но украшения, рисунок, материал, головной убор для каждого рода свои.
Костюм шамана – это имя рода. Оно удивительным образом определено сочетаниями цвета, меха, количеством нашитых медных и меховых изображений, амулетов. Тут нет ничего лишнего, все имеет значение, как буква в начертанном слове или само слово в написанной фразе.
Костюм шамана не что иное, как запись, которую при умении можно расшифровать совсем так же, как египетские письмена.
Каждый, кто обладал способностью разбирать эту письменность, мог свободно прочесть все о роде, который представлял шаман, его историю и настоящее.
Но удивительная эта письменность не замыкалась только на шаманской одежде. Разрозненные, казалось бы, предметы: несколько палочек с насечками, кедровая или лиственничная плашка, хвост колонка, ухо белки, сосновая веточка, лисья лапка… Принесенные из одного рода в другой за тысячу километров и разложенные там в каком-то определенном (тайном) порядке (делал это или старейшина, или шаман), становились вдруг письмом, в котором один род приглашал другой в гости, причем устанавливались место встречи, время и объяснялась причина, по которой следует встретиться.
Мне могут возразить, что такие встречи издревле были традиционны, и место и время определены столетиями. Этой предметной грамотой, конечно, владели не все, но она существовала, и ею пользовались даже тогда, когда была уже нынешняя письменность.
Я видел такое письмо у Ганалчи, присланное братом, в нем было никак не меньше трех десятков предметов, которые старик раскладывал перед собой в определенном порядке, и вел себя совсем так же, как я, если бы получил неожиданное известие по почте.
Ганалчи отправил брату небольшой сверток никак не сочетавшихся предметов – свой ответ. То, что он напутствовал «почтальона» изустно, было исключено – им был глухонемой мальчик, который «разговаривал» как раз посредством этой грамоты.
Костюм Ганалчи подвешен низко над землей, он как бы полулежит. Время тоже не коснулось его, только покрылись темной патиной медные пластинки с изображением небесных тел, зверей, птиц и без каких-либо изображений. Пластинки эти, не обязательно медные, но обязательно металлические, должны неукоснительно присутствовать в одежде шамана. Даже не приглядываясь, улавливаешь, что в сочетании этих пластин есть некий ритм. Строгое чередование чисел, тут главное – счет. Читать и считать в языке рода обозначено одним и тем же словом.
Почему оставил Ганалчи тут гиривун, бубен и костюм? Умер он спустя девять лет. А дважды в одном нымгындяке шаман не совершает своих действий. Значит, с тех пор он не был уже шаманом. Ведь Ганалчи всегда и во всем был просто человеком. Мудрым и добрым. Он жил, как и все в его семье, до последнего дня добывая свой насущный хлеб трудом. Умел хорошо смеяться и радоваться вовсе незаметным для нынешнего человека радостям: красивому закату, песне вороны, доброму улову рыбы, звездной ночи, стуку первой капели, смеху ребенка, улыбке незнакомого человека… Был всегда на виду, даже тогда, когда на долгие месяцы уходил с оленьими стадами в тайгу. Сиживал в президиумах на праздниках и деловых собраниях. Дружил с каждым, кого знал, и ни с кем не враждовал за всю свою большую жизнь. Умер в девяносто лет, ни дня не пережив против того срока, который, по его понятиям, отпущен нынче человеку: «Больше прожил – чужого прихватил».
Он никогда не брал чужого. Всю жизнь он отдавал свое: «Вера такая».
Теперь я думал о том, что его вера, о которой он часто говорил, была той самой, без которой человек становится только двуногим пожирателем всего и вся, в том числе и себя самого. Этот кочевник двадцатого века, живший среди ледяных пустынь, один на один с Великой Природой, ничем не защищенный от нее, кроме как своим разумом и делом рук своих, знал и верил в доброе человеческое начало, которое и есть суть всей жизни.