— Ты меня слышишь? Просыпайся же!
Я открыла глаза и увидела родителей. Зачем они пришли так рано?
Я понимаю, что что-то случилось, и поскорее снова закрываю глаза.
Потому что ничего не хочу знать, ничего не хочу слышать. Здесь, на самом верхнем этаже, как в гнезде на высоком дереве, в самом надежном и защищенном в мире месте, не хочу слышать ничего плохого об этой жизни.
Зачем они пришли так рано?
Мы еще не пили чай.
Мне еще не дочитали историю о Кае и Герде.
И, вообще, вот-вот пойдет дождь, небо низкое-низкое и цвета моего сна — темное в лиловых разводах, и радио, пожалуйста, не включайте, еще хотя бы пару минут.
А папа скажет: Подол дымится.
А бабушка скажет: Война…
Сабина
С годами я вижу их все отчетливее. Прежде я сказала бы «как странно». Теперь же это не кажется ни странным, ни мистическим. Я знаю, что время поднимает что-то из памяти, из самых глубинных ее слоев, и помещает в верхний слой моего сознания. И всплывают мельчайшие подробности бытия — звуки шагов, запахи, мимолетные интонации, — не замечаемые тогда, в потоке других впечатлений детства. Может быть, это усиливается и тем, что еще дремлет в молодые годы: болью. Болью за этих людей и постоянно возрастающим чувством вины перед ними.
Помню бабушку. Из всех моих бабушек ее одну я называла так. Всех остальных — по имени: так было принято в семье. Но на самом деле она была не бабушкой, а прабабушкой. Звали ее Сабина. Бабушка Сабина.
— Бабушка, а где ты была, когда была маленькой?
— В Палестине.
Сабина-Палестина, Сабина-Палестина.
Слова похожие, слова сходятся.
— Что ты говоришь, майн кинд?
Она спрашивает, не поднимая головы. — Где Палестина? О, это так далеко…
— А чем ты ехала? Трамваем?
Она пожимает плечами. То ли не расслышала, то ли неохота пускаться в долгие объяснения. Она иногда жестом заменяет разговор. Так, видно, проще.
Живут они в маленькой комнате с моим прадедом Давидом. Разговаривают друг с другом редко — по крайней мере, мне не запомнилось их общение. Дедушка все время молится, и если открыть дверь в комнату во время его молитвы, он жестом показывает, чтобы ему не мешали.
В комнате есть толстые книги с незнакомыми мне буквами, но их читает только дедушка. Я не помню бабушку с книгой. Вижу с ножницами и иголкой. Она вырезает из своих и дедушкиных старых рубашек квадраты и обшивает края — носовые платки. И мне кажется, что все они похожи на бабушку и вырезаются из одной рубашки: тоненькие, почти прозрачные, в мелкие, как крупа, черные точечки.
У бабушки темные волосы с редкими пролесками седины, голова чаще всего наклонена над шитьем. И только однажды — в памяти это осталось вспышкой неожиданного движения — она резко вскинула голову, вытянула шею и выкрикнула куда-то в сторону:
«Закрыть ворота на замок!
Ловить этих негодяев!
Страшна будет моя месть».
В комнате находился соседский мальчик Рома. Он большой, ему лет десять-двенадцать. И сколько же времени пройдет, пока я узнаю, что рассказывала она ему в тот раз о «Разбойниках» Шиллера.
А сколько лет было бабушке? Не знаю. И спросить не у кого. Бабушка — и все. Моему отцу было уже лет тридцать, наверное, а он был ей внуком. Впрочем, не в возрасте дело, а в количестве шагов, проделанных по дорогам.
Так вот, сегодня мне эти слова кажутся предостережением. Впрочем, какие слова того, предвоенного, времени не покажутся нам сегодня предостережением?
— Бабушка, а как ты поехала в Вену?
Это знала даже я. Были в комнате два предмета под общим названием «Это еще из Вены»: овальный столик на гнутых ножках и тяжеленный, вычурной формы, чугунный треножник для цветов. И если столик хоть как-то был задействован в скромной обстановке комнаты, то треножник был сущим бедствием: о него спотыкались, ушибались и без конца переставляли с мета на место. Время от времени кто-нибудь выносил его в коридор и ставил у стены, но вскоре дверь приоткрывалась, и чья-то неведомая рука водворяла злосчастный треножник на прежнее место решительно, словно ставя точку. Бабушка что-то беззвучно шептала одними губами и обреченно кивала головой: дескать, так и знала, никуда не деться от этой помехи.
Милые мои «Еще из Вены». Кто мог знать, кто мог думать тогда, что останетесь вы единственной вещественной приметой пребывания своих хозяев в доме? Что когда мой отец, вернувшись, войдет в комнату, то увидит треножник и стол, словно оставленные в напоминание, словно и война способна ужаснуться перед чем-то, что страшнее ее, и проявить нежданное и запоздалое милосердие.