Теперь-то уж понимаю, что вопрос не ко мне, а к кому-то, и любовь его была не к Франческе, а к кому-то. В том числе, и к Франческе, может быть.
Но идея любви постепенно совместилась с идеей любви к музыке. В том числе и к музыке Чайковского. И это не так уж неверно: «Ромео и Джульетта», «Манфред», «Итальянское каприччио», та же «Франческа да Римини»… Не говоря уж о симфониях. Мы, киевляне, свидетели: на протяжении многих лет каждое исполнение, каждый концерт был событием.
А вот эти строки из отцовского письма, где речь о довоенном Рахлине и «Франческе». Так что зря Вы сердитесь, Натан Григорьевич.
— Леня, — обращается он к моему сыну, — можно у кого-нибудь из соседей раздобыть гитару?
Для меня это неожиданность. То, что Рахлин играет на оркестровых инструментах — известно (особенно хорошо на медных духовых, сказывается школа военного оркестра). То, что, по его же признанию, любой инструмент (кроме фортепиано!) ему доступен — тоже знали. То, как однажды, в юности, вышел из аварийного положения тем, что срочно раздобыл баян и исполнил перед конкурсной комиссией Тему с вариациями из Седьмой симфонии Бетховена — знали от него же.
Но гитара!?
Через минуту мы перестали понимать, что происходит. Ни до, ни после ничего подобного мы не слышали.
Это не было произведением с началом и концом, это была импровизация без обозначенной мелодии (лишь иногда казалось, что где-то возникают очертания танцев Гранадоса), это была прихотливая игра динамики звука и ритма, а звук возникал откуда-то из глубины инструмента, но сейчас Натан приник, припал ухом к грифу, а гитару прижал к себе, и все ради этого удивительного звука, который и гитарным назвать — сильное преуменьшение.
Натан улыбается: — Ты впервые слышишь?
Он взял несколько аккордов и начал рассказывать, что…
…Что когда приезжал Сеговия (Сеговия! Первый в мире гитарист, легендарный испанец), так вот, когда приезжал Сеговия, мы встретились, и я ему играл. Знаешь, что он сказал? Что он не будет играть там, где играл Рахлин. Потому что Рахлин это делает лучше.
Я не буду рассуждать «было — не было», это не имеет значения. Я памятую отцовское письмо и понимаю: что бы он ни говорил, он говорит правду. И если Сеговия еще этого не говорил, то непременно скажет. Хоть давно уж его нет. Их нет.
Натан Григорьевич отложил дешевенькую соседскую гитару, похлопав ее по дереву, — спасибо, мол, не подвела, — поднялся и сказал:
— А теперь поджарь мне картошку. Вон в той большой сковородке. Только не говори моим домашним.
Прошло много лет. Киевский Оперный театр. Торжественный концерт. Прекрасный дирижер. Шестая симфония Чайковского.
В антракте бывшая консерваторская однокурсница находит меня, и мы буквально в один голос говорим:
— Хорошо играют. Но мы траченные люди. Мы слушали Шестую в исполнении Рахлина. Всё. Никого кроме.
МиВ
Всего на свете двое есть — совесть да смерть.
Машина затормозила у входа в корпус, из нее вышел человек и, оглядевшись, направился к крыльцу.
Проходя мимо, бросил: «Где Нина?», словно весь мир должен быть готов к ответу.
Я поняла, кто это: Миша Вайнштейн. С его женой Ниной и детьми — их двое — мы живем в тесном соседстве, дверь к двери, вот уже целый месяц здесь, в Седневе, в Доме творчества, что под Черниговом.
И сегодняшнее утро началось с волнений «приедет — не приедет?» и вот, значит, появился.
— Где Нина?
И сделал шаг ко мне.
— Ты прости… Мы ведь знакомы?
Мы никогда не виделись прежде, но это ничего. Дескать, ждали приезда и все такое… Здравствуйте.
И в этот момент на балконе первого этажа замаячила голова моего сына. Миша решительно направился к нему и совершенно неожиданно положил ладонь на его лоб. Я хорошо запомнила это движение, удивившее меня движение человека — неважно кто он, мужчина или женщина, — привыкшего опекать.
Потом много раз я буду видеть — замечать это движение среди Мишиных жестов и всякий раз заново удивляться тому, как естественно гнездится оно в Мишиной пластике, руке, в самом Мише.
— У него температура!
Температура — не то слово. Ленька был простужен, как первый простуженный человек на земле. И лежал он под одеялами, напоенный чаями из седневских трав, которыми пропахла вся комната (через годы сын признается, что этот запах он уже терпеть не мог), и так не хотелось увозить его отсюда, из этой благодати, в жаркую городскую пыль, а на балкон он выскочил, потому что «я не виноват, я машину услышал…».