— Ты знаешь, у меня портрет Григория Сковороды не приняли. Знаешь почему? Он у тебя, говорят, похож на еврея. Он у меня, говорю, похож на мудреца.
Теперь-то уж, через десятилетия, можно и порадоваться: слава Богу, что не приняли. У работ судьбы, как у людей: никто ничего не знает.
Хорошо, что не приняли, хорошо, что осталась дома. Картина прямо с выставки попала в один из лучших музеев страны. И находится там по сей день. А Миши на этой выставке, на первой своей персональной выставке, не было. Он умер за шесть лет до нее.
А все боялись, что рано выставку делать Вайнштейну.
А выставка и впрямь была триумфальной.
И была однажды такая фраза вскользь: «Я еврей и всю жизнь пробираюсь сквозь свое еврейство».
Так и не спросила его, что он имеет в виду. Меньше всего производил он впечатление ущемленного — напротив, в общих чертах вполне успешен.
И корни, пущенные в среде обитания, делали его надежным и прочным в своей нише.
И был он любим братьями-художниками.
И было у него редкостное чудное качество: родственность всему хорошему.
Иначе и не скажешь.
Чувство такое — там, где Миша, там надежно и хорошо. И творит он благо. Без объяснений.
Однажды появляется он неожиданно в Новогодний вечер.
Пришел и — с порога:
— Как светло! И елка.
И сел. И чудный Новый год был, никого чужих: семья и Миша.
А под утро пешком пошел домой. Так ему захотелось.
И остался на память об этой новогодней ночи этюд — какие-то полуфантастические очертания в синем пространстве.
И все-таки, что-то вибрировало над ним, какая-то струна издавала далекий-далекий звук, сквозь реальную повседневность, сквозь все, чего касаются глаза и руки. Какая-то печальная нота звенела издалека.
Может, это и было то, через что он пробирался?
Миша со старшим братом Володей попали в детский дом, когда умерла Бабушка. Отца убили на войне в первый же год, вслед за этим умерла мать. Детей подхватила Бабушка.
Пишу слово Бабушка с заглавной буквы (когда-то Миша сказал мимоходом, а мне это врезалось в слух и память), потому что это как имя собственное. У нее не было другого имени для детей, а других, кто называл бы ее по имени, рядом не было. Была эвакуация, старая женщина и двое детей. И остались две работы в память о том времени: «Шел первый год войны» — большая живописная композиция, и «Братья». На выставке о них говорили, как о двух автобиографичных работах.
Вся реальность — это реальность памяти… Как в «Синей птице» возникает образ бабушки — реальной в ощущении полуреальной в зрительной памяти: Миша был слишком мал, когда ее не стало. Но на ней знакомое домашнее облаченье. И делает она то, что положено ей по Судьбе — касается детей. Такой она и запомнилась художнику. И это было его последним впечатлением от детства.
Брат Володя — отчетливее, реальнее. Себя художник представляет в детском высоком стульчике — довоенная атрибутика. Слева на стене фото мамы с папой, справа фото бабушки с дедушкой, между ними братья. Картина так и названа: «Братья». В ней что-то от фотографии НА ПАМЯТЬ.
Но: рука Володи на спинке стула, собственно, из нее состоит спинка-дуга, и начинается она, рука где-то не там, где положено, а со спины. Словно и не его рука.
Эта рука решает работу. О ней можно говорить бесконечно (о ней и говорили на протяжении всей выставки), с нее можно начинать диссертацию о реальности и ирреальности в искусстве. Ее можно трактовать: что хотел сказать автор? И предполагать, гадать, доказывать…
Миша ничего этого не слышит. И вряд ли бы он сказал что-то еще, кроме того, что уже сказано в работе «Братья». Но, быть может, он согласился бы со словами совсем молодого человека (нам показалось, он студент-дирижер), словами о том, что если бы нужно было все объяснять, не было бы ни музыки, ни живописи, ни театра, а были бы слова объяснений.
Есть на свете сонаты Шуберта с реальной болью о духовных идеалах, и есть на свете Шостакович, по которому будут изучать 20-й век как цепь реальных трагедий.
Мне кажется, что эти работы в их ключе. Слушайте и смотрите.
Все. Меня работы потрясают.
«Бабушка» — настоящий симфонизм цвета: теплые-теплые фигуры на фоне холодной серо-голубой стены. Это — шедевр. И ритм, и пластика, подлинно полифоническое произведение.
А «Братья» — вообще, это удивительно: это живопись, но глаза закрываешь — и послевкусие, как от графики. С одним красным пятном. Но мышление художника симфонично. Иногда кажется, что набросок — это затакт к серьезному монументальному произведению и в наброске — зерно симфонии, как и случается в вступлениях к крупным произведениям.