МиВ удивленно поднял брови.
— Да. А откуда ты его знаешь? Миша Брусиловский.
Миша Брусиловский. Брус.
Так и будем его называть, чтобы не было путаницы с именами.
…И постепенно, постепенно. Иначе непонятно, что за чем.
Было это в году 51-м — 52-м.
Пришел к нам в дом парнишка, который только-только окончил художественную школу, пробовал поступить в институт — бесполезно. Не приняли. Время на Украине было жестоким. Моя подруга рассказывает спустя десятилетия, как поступала она в те же годы и в тот же институт. Рассказывает со смехом (хорошо, что чувства юмора хватает), как процент «дозволенности» никак не мог совместиться с ней. И то ли ей поделиться, то ли проценту умножиться — одним словом, получалась такая ерунда, что даже ректору не по себе стало. «Ну, что мне делать, Зоя? По арифметике этого года получается, что ты больше нужного процента. Приходи через год». Пришла, слава Богу. Прекрасная художница Зоя Лерман.
Итак, Брус не поступил в тот год в институт, и у него образовался свободный год. Он сразу привязался к нашему дому и приходил почти ежедневно, причем, трудно было сказать, к кому именно: к каждому в отдельности или ко всем вместе. И теперь, через столько десятилетий, память держит, как на ладони, основную мизансцену тех вечеров.
В большой комнате вокруг стола происходит некое действо: отец с Брусом рисуют. Рисуют и разговаривают одновременно. Время сохранило наброски, шаржи и автошаржи от тех вечеров. А слух — музыку интонаций: от легких словесных перебрасываний, словно словесного пинг-понга, до спокойного течения разговора, устланного отцовским баритоном, и редкие всплески реплик: «Посмотри, как Дорэ это делал… Одному Богу известно, как он строил перспективу… Сам себя научил всему…»
Я не вижу, что происходит за круглым столом, я лишь слышу, что делается в комнате: слушаю «в два слоя» (по сей день сохранила странную привычку слушать из двух разных источников звука. Иногда возникает удивительная, неожиданная полифония).
Значит, сижу я за роялем и зубрю Полонез Шопена (для точности cis- и c-moll) и слушаю то, что позади меня. И возникает сложная звуковая картина: скрип старых половиц под мамиными шагами, ее короткие реплики, похожие на рокот оркестрового инструмента; я слышу неожиданно возникающие острова в звуках: паузы. А в них явственно различимое чирканье карандашей; и вдруг — резкий звук зажигающейся спички, и тотчас скрип двери. Это мама «курит в коридор», стоя в комнате.
Что-то шуршит на столе, что-то шуршит со стола — вероятно, толстенный том папиных любимых фламандцев;
и Бруса тихие и совсем короткие реплики — он почти ничего не говорит (неразговорчив, кажется, по сей день), но когда улыбается, как ни странно, слышно: «въезжает» в улыбку коротким смешком, носовым звуком;
слышен знакомый перезвон чашек и мамино неизменное: «тебе чай на рояль или…», и это последнее перед тем, как крутанусь я на круглом стульчике лицом к комнате, и всякий раз удивление: как светло! Сидела-то я, уткнувшись в пюпитр, делая вид, что меня абсолютно не интересует то, что происходит в комнате. А Брус в это время делал вид, что его абсолютно не интересуют Полонезы Шопена. И «хукал» носом.
Я очень люблю этот автопортрет: Брус в соломенной шляпе-бриле. Шляпа эта очень ему шла, и он носил ее повсюду: на пляж, на этюды, в парк, где проходили концерты.
Киевские парки над Днепром — это особенное место, и мы проводили там лето не хуже, чем если бы проводили его в Венском, Булонском или каком-нибудь другом, Бог весть, каком лесу.
Но чтобы добраться до этих райских мест, надо было пройти весь Крещатик, от Бессарабки до самого конца, до самого того места, где стоит легкая, как игрушка, Филармония (бывшее Купеческое Собрание), а за ней — море зелени. Вот в нее-то мы и окунались, переходя из одной плоскости в другую, из парка в парк по лестницам и мостикам.
Особенно славен был Мостик Любви, или Чертов мост, или Петровский мост — названий у него несколько. Но самое верное — Петровский мост, потому что висит он над въездом в Петровскую аллею. Но, разумеется, правильность названия интересовала нас меньше всего, а интересовали всякие жуткие истории, что рассказывали об этом мостике. То студент вниз головой кинулся; то гимназистка порешила себя тем же образом; то двое — студент и гимназистка — целовались, стоя на нем, а он возьми да и рухни как раз в этот момент.
Но, заметьте, все персонажи из дореволюционного времени и все умирали из-за любви. Пересказывались-то пересказывались все эти истории — уж какое поколение по счету? — но верили мы только в то, что мост однажды под кем-то провалился. Верили, потому что он, казалось, готов был каждую минуту это сделать: между досками под ногами широченные щели, и видно, как пешеходы и машины снуют, словно жуки, по асфальту. К тому же доски под ногами ходуном ходят. Ужас. Одну даму, говорят, чуть ни краном снимали: дошла до середины и — стоп. И ни с места. Словно столбняк на нее напал. От страха.