В комнате соседа оказался наш рояль, на который ему была выдана квитанция оккупационных властей. Отец купил рояль во второй раз.
Но я не хочу об этом думать. Спасибо судьбе, что он — хотя бы он — вернулся. И простоял он в доме еще 60 лет, послужив следующим трем поколениям. А о соседе и размышлять не буду.
И только Лукерья, с навсегда печальными глазами, не дождавшаяся своего Степана с фронта, потерявшая ребенка в эпидемиях и нехватках войны, не изуродовала ни души своей, ни совести и говорила о тех, кого проводила, не опуская глаз и не лукавя, называя их, как живых, по именам, не заменяя их местоимениями.
«Дытыно, и стоыш ты, и ходыш чисто як бабушка Фрида, и чай мени зробыла, дай тоби Боже здоровья, як вона — солодкий такий…»
С тех пор я думаю, что сладкий чай — от любви.
Дети сердятся.
Мой отец — художник Ибрагим Литинский
Мы были музыкой во льду…
Разбирая отцовские записи — сотни разрозненных листов и листочков, — все больше смирялась с мыслью, что лежать им и лежать, и ждать своего часа. Хотя что это значит — «своего часа» — представляла себе смутно. Пока однажды не решилась рассказать об отце с помощью его же записей.
Пусть многие из них не имеют ни начала, ни конца, и пусть память о событиях или об их отзвуках в рассказах близких поможет мне сложить их в относительно завершенные эпизоды…
Пусть возраст записей неизвестен — ничто не датировано, и о времени можно судить лишь по состоянию бумаги и чернил…
Пусть даже содержание записи — не показатель времени: многое отец записывал годы спустя…
Пусть некоторые листки превращены временем в обрывки с одной-двумя фразами…
Но, в конце концов, настает момент (это, наверное, и есть «свой час»), когда понимаешь, что это не так уж важно: это не дневниковые записи, и событийность, если она и есть, важна как причина эмоционального состояния. А оно и есть главное — и в жизни, и в творчестве, и в записях.
В некоторых случаях отец придумывает себе собеседника: всегда легче обращаться к кому-то, пусть вымышленному, чем в пустоту. Встречаются и неотосланные письма. Но они заметно отличаются от обращений к несуществующему адресату. Так, «кому-то» отец рассказал историю знакомства с моей матерью — одну из самых волнующих историй своей молодости. И я узнаю ее потому, что мне она была рассказана в свое время с той же, чисто отцовской интонацией. Иногда мысль выражена одной или двумя фразами.
А то, что удалось сложить в законченные абзацы и эпизоды, сохраняет тонкость и красоту рисунка. На сей раз — словесного. Но, конечно, только в контексте прожитого и созданного художником его архив приобретает смысл и плоть.
«Была весна…»
Была весна, сумерки и воздух такой, что пить его хотелось…
Я возвращаюсь с этюдов. Было мне тогда двадцать лет… Этюд в этот день удался. И от всего этого, и от того, что дышалось полной грудью, хотелось орать во всю глотку и на весь свет…
Вместо этого прыгал, как сумасшедший, через лужи…
Этюдник раскрылся, и тюбики с краской разлетелись…
Собирал их почти наощупь, в темноте, — помню ощущение шершавой наклейки под пальцами — почему-то уличные фонари тогда долго не зажигались…
Завернул за угол и вдруг притих. По улице двигались, словно тоже притихшие, темные фигуры с чем-то светящимся в руках. Будто несли светлячки. Я подошел поближе — да это же подснежники! Они буквально фосфоресцировали в темноте…
Отцу двадцать лет. Значит, был это 1928 год. Кажется, именно тогда его выгнали (или годом раньше?) из Художественного института. Выгнали за «непролетарское» происхождение, сразу после первого курса: опомнились. В доказательство своей лояльности к пролетарской эстетике, он должен был снять галстук и белую рубашку — буржуазные пережитки — и надеть косоворотку. Он не снял галстук, не надел косоворотку, а надвинул на ухо берет, набросил плащ и пошел учиться в студию известного педагога-живописца Михаила Михайловича Ярового. «Научить нельзя, можно только научиться», — всегда повторял отец.
Он учился у Ярового главному: ремеслу. Дисциплине глаза и руки. Немногословной точности рисунка. И — насколько мне позволяет судить память — неуменью жить вне работы.