Выбрать главу

Как бы там ни было, это факт, что осенью 1938 года правительство Польши приняло декрет, по которому все польские евреи, проживавшие в Германии, лишались гражданства к 29 октября; возможно, у поляков была информация, что немцы собираются выслать этих евреев в Польшу, и они хотели этому помешать.

Очень сомнительно, чтобы люди вроде Зинделя Гриншпана догадывались о существовании такого декрета. Он приехал в Германию молодым человеком, в двадцать пять лет, с намерением открыть бакалейную лавку в Ганновере, там через какое-то время он обзавелся семьей, в которой росли восемь детей. К 1938 году, когда разразилась катастрофа, он уже жил в Германии двадцать семь лет и, как и многие вроде него, не позаботился сменить документы и не обратился за разрешением на натурализацию. И вот он рассказывал свою историю, тщательно подбирая слова для ответов на вопросы прокурора; его речь была ясной, четкой, лаконичной и без прикрас.

«Вечером в четверг 27 октября 1938 года, около восьми часов, пришел полицейский и сказал, что нам надо явиться в восьмой полицейский участок. Он сказал: “Вы сразу же вернетесь обратно, не берите с собой ничего, кроме паспортов”».

Гриншпан с семьей — он, жена, сын и дочь — подчинились. Когда они пришли в полицейский участок, он увидел «много людей, некоторые стояли, некоторые сидели, кто-то плакал. Они [полицейские] кричали: “Подписывай, подписывай, подписывай!”, мне пришлось подписать, всем пришлось. Один из нас не стал, по-моему, его звали Гершон Зильбер, он простоял в углу двадцать четыре часа. Они согнали нас в концертный зал… там были люди со всего города, человек шестьсот. Там мы оставались до вечера пятницы, двадцать четыре часа, да, до вечера пятницы.

Они посадили нас на полицейские грузовики, в такие полицейские грузовики, по двадцать человек в каждую машину, и повезли нас на вокзал. На улицах было черно от людей, которые кричали: “Juden raus (евреи, убирайтесь) в Палестину!”… Они посадили нас на поезд в Ноебеншен на немецко-польской границе. Когда мы приехали туда в шесть часов утра, это было уже утро шабата. Туда приходили поезда отовсюду, из Лейпцига, Кельна, Дюссельдорфа, Эссена, Биттерфельда, Бремена. Всего нас там собралось тысяч двенадцать… Это был шабат, 29 октября… Когда мы приехали на границу, нас обыскали, у всех, у кого находили больше десяти марок, лишнее отбирали. Такой был германский закон: из Германии нельзя было вывозить более десяти марок. Немцы говорили: “Ни ввозить, ни вывозить больше десяти марок”».

До польской границы им пришлось идти пешком чуть больше мили, потому что немцы намеревались перевести их через границу тайком.

«Эсэсовцы били нас хлыстами, тех, кто отставал, тоже били, повсюду на дороге была кровь. Они вырывали у нас наши чемоданы, они вырывали их очень грубо, и это был первый раз, когда я стал свидетелем ужасной жестокости немцев. Они кричали на нас: “Бегом! Бегом!” Меня ударили, и я упал в канаву. Сын помог мне подняться и сказал: “Терпи, папа, терпи, или они убьют тебя!” Когда мы подошли к границе… первыми ее перешли женщины. Поляки ничего не знали. Они вызвали польского генерала и каких-то офицеров, которые изучали наши документы, они увидели, что мы граждане Польши, у нас были особые паспорта. Нам разрешили войти в страну. Они привели нас в деревню, где жило примерно шесть тысяч человек, а нас было двенадцать тысяч. Пошел очень сильный дождь, некоторые теряли сознание — повсюду были одни только старики и женщины. Мы очень страдали. У нас не было еды, а мы же ничего не ели с четверга…»

Их отвели в военный лагерь, где разместили «в конюшне, потому что никаких других помещений не было… По-моему, это был наш второй день [в Польше]. В первый день приехал грузовик с хлебом из Познани. А потом я написал письмо во Францию… моему сыну: “Больше не пиши нам в Германию. Мы теперь в Збажине”».

Этот рассказ занял не более десяти минут, и когда он его закончил — бессмысленное, никому не нужное уничтожение менее чем за двадцать четыре часа того, что было создано двадцатью семью годами, — появилась дурацкая мысль: каждый, действительно каждый должен иметь «свой день» в суде. Хотя бы для того, чтобы в ходе бесконечных заседаний понять: как трудно рассказать, не будучи поэтом, горькую историю, какой для этого чистой должна быть душа, незамутненным сознание и благородным сердце — качества, которыми обладают только достойные. Ни до ни после столь блистательно рассказанной истории суд не слышал.