Однако бахвальство — грех весьма распространенный, а в характере Эйхмана присутствовал еще один более серьезный и имеющий большие для него последствия недостаток: полная неспособность взглянуть на что бы то ни было чужими глазами.
Этот недостаток ярче всего проявился в его рассказе о венском периоде. У его подчиненных сложились-де «очень близкие отношения» с евреями, и когда у еврейских функционеров возникали какие-то сложности, они все «бежали» к нему «со своими проблемами и горестями» и просили о помощи. Евреи «жаждали» эмиграции, и он, Эйхман, был тут как тут, дабы оказывать им максимальное содействие, поскольку — так уж получилось — именно в это время нацистские власти высказали пожелание, чтобы их рейх был juden-rein. Оба желания совпали, и только он, Эйхман, мог «удовлетворить обе стороны». Во время процесса он продолжал описывать этот период в самых идиллических тонах, хотя и соглашался с тем, что теперь, «когда времена изменились», евреи вряд ли с такой же ностальгией вспоминали их «близость» и «совместную работу», и он ни в коей мере не желал бы «оскорблять их чувства».
Немецкоязычные распечатки магнитофонных записей, с деланных во время предварительного полицейского расследования (оно шло с 29 мая 1960 по 17 января 1961 года), каждая страница которых была прочитана, откорректирована и подписана Эйхманом, — настоящая золотая жила для психолога, достаточно мудрого, чтобы понимать, что ужасное может быть не только гротескным, но и просто смешным. Некоторые из комичных эпизодов переводу на английский не поддаются, поскольку юмор заключается в героической битве Эйхмана с немецким языком — битве, которую он упорно проигрывал. Забавно, когда он постоянно твердит о «крылатых словах» (gefliigelte worte- немецкое выражение, означающее известные цитаты из классиков), имея в виду фразы-клише, Redensarten, или лозунги, Schlagworte. Забавно, когда во время перекрестного допроса по поводу документов Сассена, который вел на немецком судья-председатель, он использовал фразу kontra geben («сдача за сдачу»), описывая свое сопротивление попыткам Сассена сделать повествование более живописным: судья Ландау, пребывавший в явном неведении по части карточных игр, никак не мог понять, что Эйхман имел в виду, а тот никак не мог передать свою мысль другими словами. Зная об этом своем дефекте, который и мог стать причиной его школьной неуспеваемости — скорее всего, это была мягкая форма афазии, — он извинялся, говоря: «Бюрократический стиль (Amtssprache) — это единственный доступный мне язык». Но этот бюрократический стиль стал его языком потому, что он действительно не был способен произнести ни одной неклишированной фразы.
Так неужто именно эти клише психиатры сочли «нормальными» и даже «желательными»? И именно в них содержатся «позитивные идеи», которые священник мечтал найти в душах и сердцах остальных своих прихожан? Эйхман получил прекрасную возможность продемонстрировать эту свою позитивную сторону, когда юный иерусалимский полицейский, ответственный за душевное и психологическое здоровье подследственного, дал ему «для отдыха» почитать «Лолиту». Через два дня искренне возмущенный Эйхман вернул ему книгу со словами: «Чрезвычайно вредная книжонка» — Das ist aber ein sehr unre-freuliches Buck.
Так что судьи были совершенно правы, когда назвали все, что говорил обвиняемый, «пустопорожней болтовней» — ошибка их заключалась лишь в том, что они сочли эту пустопо-рожность уловкой, призванной скрыть чудовищные, но далеко не пустые мысли.
Подобное подозрение опровергается поразительной настойчивостью, с которой Эйхман, несмотря на свою плохую память, дословно повторял одни и те же клишированные фразы (если ему удавалось сконструировать свою собственную, «авторскую» фразу, он и ее повторял до тех пор, пока она не превращалась в клише). Что бы он ни писал в своих мемуарах в Аргентине и в Иерусалиме, что бы он ни произносил во время предварительного следствия и в суде, он использовал одни и те же слова. И чем дольше вы его слушали, тем становилось более понятным, что его неспособность выразить свою мысль напрямую связана с его неспособностью мыслить, а именно неспособностью оценивать ситуацию с иной, отличной от собственной точки зрения. Общение было для него невозможным, и не потому, что он лгал и изворачивался, а потому, что был окружен самой надежной защитой от слов и самого присутствия другого человека, а значит — от действительности как таковой.
Например, в течение всех восьми месяцев предварительного следствия, которое вел полицейский-еврей, Эйхман упорно и не испытывая ни малейших колебаний пояснял, почему ему не удалось дослужиться в СС до более высокого ранга, каждый раз добавляя, что это была не его вина. Он-то делал все от него зависящее, даже просился на фронт: «На фронте, сказал я себе, я скорее получу звание штандартенфюрера [полковника]». На суде, однако, он заявил, что просился на передовую, потому что хотел уйти от своих палаческих обязанностей. Он не особо настаивал на этом объяснении, и, как ни странно, ему в ответ не предъявили высказывания, сделанные им капитану Лессу, а ведь он даже заявлял тому, что надеялся на перевод в айнзацгруппы, мобильные соединения смерти, действовавшие на Востоке, поскольку к моменту их формирования, к марту 1941 года, его собственный отдел «ничем не занимался» — эмиграция прекратилась, а депортация еще не началась. Он также мечтал, чтобы его назначили шефом полиции в каком-нибудь немецком городке — но и из этого ничего не вышло.
Эти страницы допросов поистине смешны, потому что все его высказывания проникнуты стремлением обрести «простое человеческое» сочувствие к его неудачливости. «Что бы я ни запланировал, что бы ни подготовил — все шло прахом, как мои личные дела, так и мои многолетние попытки найти для евреев их землю. Не знаю, наверное, на меня наложено какое-то проклятие: злая судьба все время вмешивалась в мои мечты, желания, планы. Разочарования ждали меня повсюду». Когда капитан Лесс попросил его высказаться по поводу показаний некоего бывшего полковника СС, Эйхман, заикаясь от ярости, воскликнул: «Я поражен, что этот человек вообще смог стать штандартенфюрером СС, я поистине поражен! Это невозможно, просто невозможно себе представить! Даже и не знаю, что сказать!» И говорил он так не из самозащиты, а потому что даже теперь старался соответствовать стандартам своей прошлой жизни. Слова «СС», «карьера» или «Гиммлер» (которого он неизменно величал его полным титулом: «рейхсфюрер СС, министр внутренних дел», хотя отнюдь не был от него в восторге) словно включали в нем некий механизм. И присутствие капитана Лесса, еврея из Германии, который вряд ли мог поверить в то, что для продвижения по карьерной лестнице СС требовались высокие моральные качества, ни на мгновение не нарушило исправной работы этого механизма.
Но вновь и вновь комедия превращалась в фильм ужасов, в рассказы, скорее всего вполне правдивые, чей черный юмор оставлял далеко позади всё выверты сюрреалистов.
Таковой была рассказанная Эйхманом на предварительном следствии история невезучего в коммерции советника Шторфера из Вены, одного из деятелей еврейской общины. Эйхман получил телеграмму от Рудольфа Хёсса, коменданта Освенцима: туда доставлен Шторфер, который настоятельно просит о встрече с ним, Эйхманом. «Я сказал себе: хорошо, этот человек всегда вел себя прилично, так что… Я отправлюсь туда сам и посмотрю, в чем дело. И я пошел к Эбнеру [шефу гестапо Вены], и Эбнер сказал — не уверен, что именно этими словами, но смысл остается: "Если б только он не был таким глупым, а то ведь он спрятался и попытался бежать". Полиция его арестовала и отправила в концлагерь, а согласно приказам рейхсфюрера [Гиммлера] обратного пути оттуда не было. Так что никто — ни доктор Эбнер, ни я, ни кто-либо иной — ничего уже поделать не могли. Я отправился в Освенцим и попросил Хёсса о встрече со Шторфером. "Да, да, [сказал Хёсс], он в одной из рабочих бригад". Потом мы встретились со Шторфером. Это была нормальная, человеческая встреча, все было нормально, по-человечески. Он поведал мне о своих бедах, я сказал: "Что ж, мой дорогой старый друг \Ja, mein lieber guter Storfer], я понимаю! Какая несчастливая судьба!" И я также сказал: "Послушайте, я действительно ничем не могу вам помочь, потому что согласно приказу рейхсфюрера отсюда не выпускают. Я не могу вытащить вас отсюда. И доктор Эбнер не может. Мне говорили, вы совершили ошибку — спрятались, попытались бежать, а уж вам-то со-вершенно не было нужды это делать". [Эйхман хотел сказать, что Шторфер как еврейский функционер имел иммунитет от депортации. ] Я уже забыл, что он на это ответил. Я потом спросил его, как он себя чувствует. И он сказал: а можно ли ему получить освобождение от работы, потому что ему досталась очень уж тяжелая работа. Я спросил у Хёсса: "Можно ли освободить Шторфера от работы?" Но Хёсс сказал: "Здесь все работают". И я сказал: "Хорошо, — сказал я, — но нельзя ли сделать так, чтобы Шторфер получил новую работу — пусть он подметает до-рожки". Там было мало мощеных дорожек, и к тому же он имел право время от времени сидеть со своей метлой на скамейке. [А Шторферу] я сказал: "Такая работа подойдет, господин Шторфер? Вас такая работа устроит?" Он был очень доволен, мы пожали друг другу руки, так он получил метлу и право сидеть на скамейке. А я испытал большую радость, повидав человека, с которым мне довелось работать бок о бок несколько лет, и побеседовав с ним». Через полтора месяца после этой нормальной, человеческой встречи Шторфера убили — правда, не газом. Его застрелили.