Выбрать главу

«Вечером в четверг 27 октября 1938 года, около восьми часов, пришел полицейский и сказал, что нам надо явиться в восьмой полицейский участок. Он сказал: «Вы сразу же вернетесь обратно, не берите с собой ничего, кроме паспортов». Гриншпан с семьей — он, жена, сын и дочь — подчинились. Когда они пришли в полицейский участок, он увидел «много людей, некоторые стояли, некоторые сидели, кто-то плакал. Они [по-лицейские] кричали: "Подписывай, подписывай, подписывай!", мне пришлось подписать, всем пришлось. Один из нас не стал, по-моему, его звали Гершон Зильбер, он простоял в углу двадцать четыре часа. Они согнали нас в концертный зал… там были люди со всего города, человек шестьсот. Там мы оставались до вечера пятницы, двадцать четыре часа, да, до вечера пятницы.

Они посадили нас на полицейские грузовики, в такие полицейские грузовики, по двадцать человек в каждую машину, и повезли нас на вокзал. На улицах было черно от людей, которые кричали: "Juden raus (евреи, убирайтесь) в Палестину!"… Они посадили нас на поезд в Ноебеншен на немецко-польской границе. Когда мы приехали туда в шесть часов утра, это было уже утро шабата. Туда приходили поезда отовсюду, из Лейпцига, Кельна, Дюссельдорфа, Эссена, Биттерфельда, Бремена. Всего нас там собралось тысяч двенадцать… Это был шабат, 29 октября… Когда мы приехали на границу, нас обыскали, у всех, у кого находили больше десяти марок, лишнее отбирали. Такой был германский закон: из Германии нельзя было вывозить более десяти марок. Немцы говорили: "Ни ввозить, ни вывозить больше десяти марок"».

До польской границы им пришлось идти пешком чуть больше мили, потому что немцы намеревались перевести их через границу тайком. «Эсэсовцы били нас хлыстами, тех, кто отставал, тоже били, повсюду на дороге была кровь. Они вырывали у нас наши чемоданы, они вырывали их очень грубо, и это был первый раз, когда я стал свидетелем ужасной жестокости немцев. Они кричали на нас: "Бегом! Бегом!" Меня ударили, и я упал в канаву. Сын помог мне подняться и сказал: "Терпи, папа, терпи, или они убьют тебя!" Когда мы подошли к границе… первыми ее перешли женщины. Поляки ничего не знали. Они вызвали польского генерала и каких-то офицеров, которые изучали наши документы, они увидели, что мы граждане Польши, у нас были особые паспорта. Нам разрешили войти в страну. Они привели нас в деревню, где жило примерно шесть тысяч человек, а нас было двенадцать тысяч. Пошел очень сильный дождь, некоторые теряли сознание — повсюду были одни только старики и женщины. Мы очень страдали. У нас не было еды, а мы же ничего не ели с четверга…»

Их отвели в военный лагерь, где разместили «в конюшне, потому что никаких других помещений не было… По-моему, это был наш второй день [в Польше]. В первый день приехал грузовик с хлебом из Познани. А потом я написал письмо во Францию… моему сыну: "Больше не пиши нам в Германию. Мы теперь в Збажине"».

Этот рассказ занял не более десяти минут, и когда он его закончил — бессмысленное, никому не нужное уничтожение менее чем за двадцать четыре часа того, что было создано двадцатью семью годами, — появилась дурацкая мысль: каждый, действительно каждый должен иметь «свой день» в суде. Хотя бы для того, чтобы в ходе бесконечных заседаний понять: как трудно рассказать, не будучи поэтом, горькую историю, какой для этого чистой должна быть душа, незамутненным сознание и благородным сердце — качества, которыми обладают только достойные. Ни до ни после столь блистательно рассказанной истории суд не слышал.

Никто не взялся бы утверждать, что показания Гриншпана хотя бы отдаленно напоминали «драматический момент». Но такой момент наступил несколькими неделями позже, и наступил он неожиданно, когда судья Ландау отчаянно старался вернуть суд в русло регламента, принятого на обычном уголовном процессе. Место свидетеля занял Абба Ковнер, «поэт и писатель», который не столько давал показания, сколько обращался к аудитории — он делал это с легкостью человека, привыкшего к публичным выступлениям и вопросам с места. Председатель суда попросил его быть покороче, что ему определенно не понравилось, а господину Хаузнеру, который бросился защищать своего свидетеля, было сказано, что он «не может пожаловаться на отсутствие терпения со стороны суда», что ему, естественно, не понравилось тоже. Именно в этот немного напряженный момент свидетелю случилось упомянуть имя Антона Шмидта, Feldewebel- фельдфебеля или сержанта германской армии, — имя, небезызвестное в этом зале, так как за несколько лет до того Яд ва-Шем опубликовал в своем «Бюллетене» на иврите историю Шмидта, и несколько американских газет на идише перепечатали ее. Антон Шмидт был в Польше старшим в патруле, который отлавливал немецких солдат, дезертировавших из своих частей. Во время одного из рейдов он наткнулся на членов еврейского подполья, среди которых был и Ковнер, известная личность, и он помог еврейским партизанам, снабдив их поддельными документами и военными грузовиками. Но самое важное: «Он делал это не за деньги». И делалось это в течение пяти месяцев, с октября 1941 по март 1942 года, когда Антон Шмидт был арестован и казнен.

Обвинение извлекло эту историю на свет, потому что Ковнер заявил, что впервые услышал имя Эйхмана от Шмидта, который рассказал ему о слухах в армии, что якобы Эйхман «организует все это».

Это был далеко не первый случай, когда упоминалась помощь извне, из мира неевреев. Судья Халеви задавал вопрос свидетелям: «Получали ли евреи какую-то помощь?» так же часто, как обвинение спрашивало: «Почему вы не взбунтовались?» Ответы звучали разные и неубедительные — «все население было против нас», евреев, которых укрывали семьи христиан, можно было «сосчитать на пальцах одной руки», может, пять или шесть из тринадцати тысяч, — но в целом ситуация в Польше была на удивление лучше, чем в других восточноевропейских странах.

Как я уже говорила, свидетелей из Болгарии не было.

Один еврей, сейчас женатый на польке и живущий в Израиле, засвидетельствовал, как жена укрывала его и двенадцать других евреев всю войну; у другого еще до войны был друг-христианин, который помог ему после побега из лагеря и которого потом казнили за помощь евреям. Другой свидетель заявлял, что польское подполье снабжало многих евреев оружием и спасло тысячи еврейских детей, поместив их в семьи поляков. Это был огромный риск: прозвучала история о зверской расправе над всей польской семьей из-за того, что они удочерили шестилетнюю еврейскую девочку. Но упоминание имени Шмидта в таком контексте было первым и последним упоминанием немца, так как единственный другой случай с участием немца известен только из документов: некий армейский офицер оказал косвенную помощь, саботируя отдельные приказы полиции. С ним ничего не случилось, но вопрос сочли достаточно серьезным, и Гиммлер и Борман даже упомянули его в своей переписке.

На те несколько минут, которые потребовались Ковне-ру для рассказа о помощи немецкого сержанта, зал суда погрузился в полную тишину: могло показаться, что публика в едином порыве решила проявить дань уважения человеку по имени Шмидт минутой молчания. И в эти несколько минут, как внезапная вспышка света в кромешной, непроглядной тьме, возникла всего одна ясная и не нуждающаяся в комментариях мысль: как совершенно по-иному все могло быть сегодня в этом зале суда, в Израиле, Германии, во всей Европе и, наверное, во всем мире, если бы таких историй было больше.

Конечно же, существуют объяснения их поразительного дефицита, и о них уже многократно говорилось. Я выражу их суть словами одного из немногих субъективно честных воспоминаний о войне, опубликованного в Германии.

Петер Бамм, военный врач германской армии, который служил на русском фронте, рассказывает в своей книге «ГНе Unsichtbare Flagge» («Невидимый флаг», 1952) об убийстве евреев в Севастополе. Их согнали «те» — как он называет эсэсовские айнзацгруппы, чтобы читатель не путал их с обычными солдатами, чье благородство книга превозносит, — и бросили в изолированную часть бывшей тюрьмы ГПУ, которая примыкала к офицерским казармам, где была расквартирована часть Бамма. Евреев заставляли заходить в душегубку, где они умирали через несколько минут, после чего трупы вывозили за черту города и сбрасывали в противотанковые рвы. «Мы все знали. Мы ничего не делали. Любой, кто стал бы протестовать или как-то попытался бы помешать айнзацгруппам, был бы в течение суток арестован и исчез. Одно из усовершенствований тоталитарных госу-дарств нашего века заключается в том, что они не позволяют своим противникам принять великую, исполненную драматизма мученическую смерть во имя своих убеждений. Многие из нас пошли бы на такую смерть. Тоталитарное государство делает так, что его противники исчезают тихо и незаметно. Можно сказать наверняка, что любой осмелившийся принять мученическую смерть вместо того, чтобы своим молчанием поощрять преступление, пожертвует своей жизнью напрасно. Это не значит, что такая жертва была бы морально бессмысленной. Просто она оказалась бы бесполезной практически. Ни один из нас не обладал убеждениями столь глубокими, чтобы мы смогли принести себя в практически бесполезную жертву во имя высокого морального смысла». Нет необходимости уточнять, что автор так и не подозревает о пустоте воспетого им «благородства» при отсутствии того, что он называет «высоким моральным смыслом».