И всё же минимального результата Эйзенхауэр и Паттон добились: их школе были выделены танки новейших моделей — по несколько тяжелых британских машин и французских средних танков фирмы «Рено»{97}.
Вскоре служебные пути коллег и единомышленников разошлись: Паттон, устав от бесплодной борьбы «за танки», возвратился в кавалерию; Эйзенхауэр предпочел штабную работу, часто меняя место службы. Но оба при любой возможности старались обосновать преимущества использования танков как самостоятельного стратегического средства ведения войны. В конце концов Эйзенхауэр был вызван к высокому начальству — командующему пехотными силами, который заявил, что его идеи «не только ошибочны, но и вредны», и что ему лучше помалкивать во избежание крупных неприятностей. «В частности, мне было заявлено, что я не должен публиковать что-либо, несовместимое с существующей доктриной пехотного боя». Даже через много лет Дуайт вспоминал, что ему пригрозили полевым судом, если он будет продолжать печатную борьбу «за танки»{98}. Скорее всего, отставной президент явно написал о таком «грозном предостережении» для красного словца (хотя, может быть, оно и было высказано с целью припугнуть зарвавшегося офицера).
В 1920 году у Эйзенхауэра появилось еще одно важное знакомство. На вечеринке у Паттона он встретился с генерал-майором Фоксом Коннером, о котором слышал, что это чуть ли не самый умный человек в американской армии. Во всяком случае во время войны его считали «мозгом» экспедиционного корпуса США под командованием генерала Джона Першинга, воевавшего в 1918 году во Франции (Коннер был у Першинга начальником штаба){99}. После обильного обеда с возлияниями не потерявший над собой контроль генерал попросил Паттона и Эйзенхауэра показать ему лагерь и особенно танки. Одобрение танковых сил, высказанное Коннером, было единственным за много лет{100}.
Вскоре Коннер был назначен командиром отдельной пехотной бригады, размещенной в зоне Панамского канала, насильственно арендованной у Панамы, и предложил Эйзехауэру служить у него офицером по особым поручениям. Учитывая, что танковая школа, которую Дуайт организовал, пока не имела перспектив (в ней даже не начались занятия из-за отсутствия слушателей), а Паттон переметнулся в кавалерию, Дуайт, стремившийся повидать новые места, согласился. Однако начальник лагеря Мид генерал С. Роккенбах его не отпустил, мотивируя тем, что Эйзенхауэр — опытный полевой офицер. Позже сам Дуайт, опять проявив то ли подлинную, то ли наигранную скромность, высказывал мнение, что генерал, страстный любитель футбола, просто не желал отдавать одного из лучших тренеров{101}. Так или иначе, он остался в Миде, но все больше тосковал по реальным военным делам. Занятый лишь часть рабочего дня, Айк большое внимание уделял жене, отлично понимавшей трудности офицерской жизни и пользовавшейся временным затишьем, которое, она считала, зная своего супруга, неизбежно сменится бурей.
В 1920 году их сыну исполнилось три года. Айки рос умным и физически крепким. Единственное, что беспокоило отца и мать, — слишком большая забота о ребенке всех окружающих, вплоть до солдат. Айки то и дело получал подарки. Они, однако, были связаны прежде всего с военным делом, и это несколько успокаивало отца. Мальчик быстро овладевал военным ритуалом, пытался сам надеть подаренную ему и перешитую няней солдатскую форму, стоял по стойке смирно во время военных парадов и т. д.
Но накануне Рождества 1920 года мальчик заболел скарлатиной, заразившись, видимо, от новой няни, которая недавно перенесла болезнь, скрыв этот факт от Эйзенхауэров. Это острое инфекционное заболевание, характеризующееся лихорадкой, интоксикацией, ангиной и обильной точечной сыпью. В настоящее время скарлатина нередко протекает достаточно легко, при должном уходе практически не дает осложнений и не приводит к гибели детей. Иначе было в прошлом веке. До 1940-х годов, когда начали появляться сульфамидные препараты, а затем антибиотики, смертность от скарлатины составляла 80 процентов{102}.
Беда не обошла стороной и дом Эйзенхауэров. 2 января 1921 года Айки умер. «Это было самое большое горе, даже катастрофа, в моей жизни», — писал Дуайт на закате жизни{103}. Те же чувства выражала Мейми: «На протяжении всех следующих лет воспоминание об этих черных днях причиняло глубокую внутреннюю боль, которая, кажется, никогда сколько-нибудь не смягчалась»{104}.