– Прости же меня, матушка Анисья Кирилловна! Сама плачу, что между нас притча такая случилась из-за проклятого шута, – сквозь слёзы ответила из коридорчика Ильинична и, не дожидаясь результата своих слов, вбежала в опочивальню государыни и рухнулась в ноги перед Анисьей Кирилловной, как-то особенно быстро и неотразимо. Ещё быстрее вскочила Ильинична и поверглась в ноги перед государынею, милостиво положившей ей руку на плечо со словами:
– Ну ладно, прощаю… Не кричи только так. Помиритесь с Анисьей Кирилловной.
Поцеловать руку государыни и наброситься с поцелуями на Толстую было для Ильиничны делом одного мгновения. За этим действием, разумеется, последовала успокоительная развязка сцены, обещавшей поначалу грозный характер. Как единственный результат возникшей было кутерьмы из-за шпионства шута, последовало, однако, повеление государыни призванному в опочивальню Ивану Балакиреву сходить к Андрею Ивановичу Ушакову и передать волю её величества, чтобы допросить шута Лакосту и разузнать доподлинно, для кого он шпионит. Приказ этот, заметим, отдан был Ивану государынею после того, как она отпустила от себя примирённых соперниц – Ильиничну и Кирилловну. Слёзы последней, без сомнения, тронули Екатерину I и по-прежнему расположили было к ней, но припоминание слов того же Лакосты снова, по уходе старого друга, возбудило не изгладившееся совсем подозрение. «Ведь Толстые все люди тонкие! Анисья Кирилловна не выродок же в семье… Слёзы у неё, чего доброго, явились и не без цели – дать другое направление мыслям моим о ней… – думала теперь государыня. – Ведь я остановила её на бегу? Мало ли что будет она мне рассказывать в оправдание! Может, оттого долго и рюмила, что не знала что отвечать, пока не придумала. Постой, постой, и ещё припоминаю… Ильинична говорила, что застала у неё утром сегодня Петра Андреича, как и накануне. Когда обморок со мной случился за панихидой! Баба моя говорила, кажись, что Толстой выспрашивал: что и как это со мной было?»
– Иван! – раздался призыв государыни.
Балакирев мгновенно вырос в дверях опочивальни.
– Подойди ко мне ближе и давай своё ухо! – молвила государыня шёпотом. Длинный Балакирев стал на колени и приблизил ухо к лицу монархини, готовясь внимать наказу, произносимому ему тихим шёпотом на ухо:
– Поди к Ушакову и скажи, что я велела ему взять Лакосту и допросить обстоятельно о его шашнях. Разузнать: где он бывает и у кого? Пристрастить шута позволяю… только не очень… Он трус и всё с одного страха выболтает! Ты расскажи сам что знаешь и заметил про него. Слушай же: теперь… сейчас иди… вели Андрею Иванычу принять меры не мешкая. И всё, что скажет и как он тебе показался, передай мне обстоятельно… Да, ещё забыла… Спроси Андрея, что он думает насчёт Павла Иваныча, каков он ему кажется, и насчёт Петра Андреича. И пусть мне завтра всё отрапортует, что узнает. А если ещё кого нужно будет ему взять к допросу… пусть… Мы позволяем – скажи! А сам приходи от Ушакова прямо к нам.
– Слушаю, ваше величество: исполню в точности, – молвил Иван, подымаясь на ноги.
Когда он исчез за дверью в сени, с половины царевны тихонько отворилась дверь мадамой Ла-Ну, гувернанткой их высочеств. Её – верную союзницу свою, ссужаемую деньгами по первому востребованию, – Лакоста, прогнанный Балакиревым, послал разведать на половине её величества у кого можно будет, что слышно. Сам он не смел показаться на глаза Балакиреву и ожидал, что может последовать какая-нибудь вспышка, если зародилось на его счёт подозрение. А уже прямым подозрением, и ничем другим, объяснял он окрик Балакирева и то, что он прогнал его и запер двери. Промежуток времени между удалением своим и присылкою Ла-Ну (француженки, служившей орудием Лакосты) он употребил на посвящение дамы в подробности возлагаемого им на неё экстраординарного поручения. Преданной себе считал шут на половине её величества только судницу, бабу Матрёну. Она любила зашибаться хмельком, и за мелкие подачки на выпивку готова была на всё – даже на кражу, если бы потребовал щедрый плательщик. В её комнате Лакоста по вечерам устраивал в потёмочках надёжное дежурство своё, или за печкою в коридоре, за ковром, повешенным наискось, – перед выходною дверью. Одна половина этого ковра, по пути следования по коридору входящих и выходящих, разумеется, поднималась и опускалась; а другая половина, за печкою, в углублении, оставалась в покое, за ненадобностью её отдёргивать. За завесой и скрывался Лакоста, как в самом удобном пункте наблюдений. Он не только слышал здесь всё, что говорится в трёх комнатах апартамента её величества, но и то, что происходило в коридоре и на лестнице. Ему оттуда долетали даже, при тонком слухе, развитом постоянным напряжением этого органа, – звуки и сверху, с антресолей над вторым этажом, где жила Анисья Кирилловна Толстая. Её, как особы расположенной по внушению графа Петра Андреевича Толстого в свою пользу, Лакоста, конечно, не боялся, и в бытность у него кабинет-секретаря Макарова или княгини Меньшиковой даже проходил в соседнее с ней помещение, где был тёмный уголок за шкапами. Не терпел он только Ильиничны, и боялся её рысьих глазок, открывавших не раз его подход таким образом, что нельзя было и уйти незаметно. Заметив наблюдателя, Ильинична ограничивалась только угрозою перстом; но это движение бросало в лихорадку осторожного Лакосту, и долго не приходил он в себя после каждого такого жеста Ильиничны. Она его инстинктивно ненавидела, как и он её, взаимно.
После сцены с девицей Толстой Авдотья Ильинична ещё более усилила бы своё нерасположение к шуту, если бы оно могло у неё увеличиваться. Но и без того уже раздражение на шута достигло в ней крайних пределов. При таком состоянии у ненавидящей особы пробуждается даже своего рода ясновидение, и оно помогает отгадывать иногда людей противной партии по самому незаметному для других признаку.
В то мгновение, как мадам Ла-Ну проходила коридором к суднице Матрёне – за справкою о положении дел шута, – она столкнулась лицом к лицу с Ильиничной, спускавшейся с лестницы, идя от себя. У лестницы было в коридоре окошко на двор, дававшее достаточно света и, заметим, единственное во всём коридоре. Ла-Ну, для отвода подозрений, держала в руке выпяленные уже прошивки гладью, порядочно загрязнённые во время вышиванья в пяльцах. Предлог – отдать их выстирать Матрёне – был очень благовидный и не мог, казалось бы, возбудить никакого подозрения. На беду посланницы Лакосты, шут в виде любезности возвратил мадам Ла-Ну её перстень, который был у него давно в закладе и который она не могла выкупить. Она даже отказывалась от своей любимой вещицы, заложенной лет пять назад беспутным её супругом. Считая перстень своим, Лакоста, любивший украшать свои худые пальцы кольцами с алмазами, часто носил и вещицу, теперь переданную владелице для побуждения её к большему усердию выполнить его поручение. Страшно памятливая и проницательная едва ли не больше самого Лакосты, Ильинична, года за два, через третьи руки приторговывала у шута перстень Ла-Ну. Теперь, увидя его на её руке, Ильинична по перстню мгновенно поняла, что гувернантка – одно из орудий шута. Конечно, первая мысль при взгляде на перстень была ещё тёмное подозрение; но для такой личности, как Ильинична, этого оказалось достаточно, чтобы немедля решить наблюдать за гувернанткой. Та мелькнула в уголок к Матрёне, а Ильинична обошла с другой стороны, чрез гардероб её величества, к самой перегородке, отделявшей помещение судницы от коридорчика, и спустя две минуты лицо мамы цесаревен осветила зловещая улыбка. Она уже обладала новою нитью сношений Лакосты с государыниной половины. Шорох по ковру не был слышен, и подход Ильиничны нисколько не нарушал царствовавшей здесь тишины, в которой отчётливо отдавались слова, произнесённые шёпотом двумя женщинами.