Два чиновника – Василий Корчмин и Григорий Скорняков-Писарев – составили план иллюминации подробный. Оторопь их брала. Возражать губернатору, однако, стеснялись.
Нарисует сцены художник, мастер потешных огней соорудит макеты, нанижет просмолённые фитили. Посол Рабутин распознает среди аллегорий личность царевича. Усмотрит в сём спектакле гарантию, доложит императору.
Вышло иначе…
Скорняков-Писарев потерял покой. Монаршего утверждения нет, видать, своевольно затеял Меншиков. При живой государыне показывает преемника. С чего это? Ведь сам отстранял царевича. Григорий Григорьевич отнюдь не желает присягать сыну изменника – причины имеет важные.
В феврале 1718 года он был послан в Суздаль главным следователем. Царь проведал о наглых поступках Евдокии и приказал разузнать, отчего не пострижена в монашество, кто позволил являться народу, именуя себя царицей. Изъять у ослушницы и её фаворитов письма, потатчиков арестовать. Всё то слуга царский исполнил. Евдокию перевели потом в другой монастырь, с режимом строгим. А в июне того же года в Петербург доставили Алексея, и в Тайную канцелярию, учреждённую царём, вошли Толстой, Бутурлин, Ушаков и он – Скорняков-Писарев. Стереть бы прошлое, испепелить… Допрашивал беглеца, был в застенке, указывал палачу – помучить, облить холодной водой, опять помучить…
Маялся Григорий несколько дней. Донести на Меншикова? Бог весть как обернётся… Идти к царице страшно, да и не примет она. А примет, так сочтёт за клевету, выставит вон. Больно она доверилась князю. Вот Петра Андреича она выслушает. Член Верховного совета, старейший из вельмож – только он способен противостоять Меншикову.
Постучался к Толстому в сумерках. Беседовали шёпотом, в домовой часовне, Григорий клялся, крестясь на икону:
– Истинная правда, отсохни язык, коли вру!
Мерцала одна свеча, граф от неё запалил дюжину, вглядывался в неурочного визитёра. Передвигался кряхтя, тёр поясницу.
– Мне-то не след мешаться, в мои-то годы. Подальше бы от суеты сует, в отчие Палестины.
– И я седой. Да топор и седую башку оттяпает. Спустят Евдокию… Ровно аспида с цепи… Казала мне зубы. Попадись ей!
– Неужто сожрёт? Авось Бог не выдаст.
– Господь видит, Пётр Андреич, а суд-то свой изречёт не скоро.
– Ох, почём знать! Не стало царя, и порядка не стало. Ноне всяк яму роет ближнему. Ветрище-то, Григорий! Ишь, воет! Шёл бы ты… Поздно ведь.
– Светлейший всем нам роет. Спихнёт и затопчет. Так мне, что ли, челом бить царице? Хоть замолви ей, а то прогонят в шею.
– Ладно, попробую Меня не впутывай!
Застонал, скрючился – подагра ломает. Свечи полыхали тревожно, остерегали Григория. Рисковое дело, стоит ли? Снаружи свистела первая вьюга, снег словно песок – твёрдый, жалящий. Григорий с малых лет находил в непогоде прелесть. Вливает отчаянность.
К самодержице он проник. Говорил волнуясь, взахлёб. Брови её дрогнули, осерчала как будто. На него или на Меншикова? Спросил бы, да немота сковала. Терзался потом.
Шесть вечеров подряд в честь дня рождения императрицы горела иллюминация – на Зимнем, на палатах княжеских, герцогских, на домах горожан. Толпы на набережных кричали в восторге, глохли от залпов. Григория трясла лихорадка. Роковая фигура не возникала. Проглядел, может быть? Нет, никто не видел.
Ура! Победа…
Данилыч же кулаки сжимал, видя пустоту в парсунах, выстроченных холодным огнём. Злило его ревущее людское множество. Ещё накануне торжеств появился Горохов. Противно шепелявил в усы. Утром от вице-губернатора Фаминицына подтвержденье – да, запретила царица.
Кто ей донёс?
Занемог светлейший – до того расстроила. Но лежать недосуг. Пресечь вражеские козни немедля.
Катрин невинной прикинулась – отчего беснуется Александр? Какая фигура? Царевича? Да при чём он? Речи не было.
– Вспомни, матушка!
Наморщила лоб, улыбаясь при этом. Веселились – вот и всё, что смог вытянуть.
– Отшибло память?
– Не мучь меня, Александр!
Надувала губы, глаза закатывала – комедиальное действо.
– Ох, матушка! Всё равно разыщу мерзавца. Мне гадят, и тебе ведь тоже.
Дознаться было просто – фрейлина Крамер углядела визит Скорнякова-Писарева, выведала и то, что пробраться ему помог Толстой.
Ну погодите, злыдни!
Злорадствуют, поди… Дьявол с ними, повременить. Спугнёшь, забьются в норы, окуражутся – коготки расправят. Тогда и остричь…
И царице ни слова больше – будто забыто мелкое. Данилыч волчком крутится – опять на носу праздник, день кавалерский, святого Андрея.
Морозы лихие, Неву сковало. Утром 30 ноября князь облачился в парадное, но по-военному, кафтан цветов гвардейских, синий с красными отворотами, шпага в алмазах – дар великого государя. Самодержица – в амазонское поверх душегреи. По бокам кареты, спотыкаясь, зачёрпывая башмаками снег, – дворцовые чины, позади – отряд кавалергардов, за ними красный с гербом возок светлейшего, водружённый на полозья. По-прежнему место князя в процессии вельмож первое. Всю площадь у Троицы заполнил санный поезд вельмож. В храме после литургии царица воздела Андреевский крест на цыплячью шею княжича Любекского, юного жениха Елизаветы, на посла Рабутина, на царевича. Петруша зарделся от гордости, дал потрогать сестре.
– Желаю вам, ваше высочество, носить с честью, – почёл нужным сказать Данилыч.
За обедом следил пристально, делал знаки инфанту. Небрежен, бросил кость на скатерть, кидался хлебными корками, норовя попасть в Сашку Меншикова. Веселились, танцевали.
Через каждые две-три страницы пишет секретарь это слово – «веселились», хотя вид у князя с похмелья жалкий. Глотает рассол, парится в мыльне, сутками не выходит из дома. А царице неймётся – опять плезир затевает.
Омфала, Омфала…
Негаданно, в неурочный час – военная тревога, горнисты её величества под окном, дуют что есть мочи. Забавляется амазонка. Ладно, всегда есть чем угостить, в поварне туша на вертеле. Превозмогая вялость в членах, мигрень в голове, усаживал Данилыч императрицу, хохочущих фрейлин и камергеров. Вспомнился флорентийский мрамор. Наконец-то оказия сделать сюрприз, и, пожалуй, кстати.
Напились, наелись. Повёл компанию в зимний сад. Сашка дорвался, понёс шлейф её величества. Дарья цыкала.