Поразмыслив, герцогиня решила положиться на судьбу.
– Бароны к Морицу расположены, – рассказывает Ягужинский. – Однако волонтёров у него не густо. Сынков баронских десятка два, хорохорятся, моду его перенимают – шляпы с большим пером. Ну, петухи! Штаны красные.
– Раздену я их, – сказал светлейший. – Да розгами…
– А поляки-то злы на Морица… Собаками затравить готовы.
– Говорил с Сангушкой[395]?
– На ефимки не клюёт пока. Может, подопрёт нужда, в карты он шибко режется.
– С другого бока щупал его?
– Щупал… Он бы рад, честь для фамилии высокая. Сомневается, сумеет ли помочь тебе.
Об этом – цифирные письма, которые посылались Ягужинскому в Варшаву. Сангушко получит завидного зятя – младшего Меншикова, если усердно послужит. О приданом за дочерью пусть голова не болит у пана, – лишь бы стреножил польское вмешательство, уступил инициативу русским. Ударить Морица, прижать баронов – авось выгорит дело…
– Покумекаем, Паша. Отобедаешь у меня.
Присмирел Пашка, дожив до седых волос. Понял, до чего был нелеп, когда плакался у гроба фатера. На кого ополчиться смел! Поумнел теперь, оставил дерзкие мечтания. Добывай, Пашка, Курляндию!
Август истекает, пахнет ранней осенью. Уже не за горами день, когда грянет благовест Успенского собора, созывая в хор все сорок сороков церквей Москвы. Там, по обычаю предков, на Петра Второго возложат корону и помажут елеем на царство. Опёка ещё продлится, но произойдёт таинство посвящения в монаршее достоинство. Молва твердит, что царь и вельможи в Петербург не возвратятся – столицей станет Первопрестольная.
Старолюбцы весьма этого чают. Москва – исконное средоточие всего русского, оплот православия. Боярские палаты, обнесённые плотными заборами, с прошлого века не тронуты. На воротах святые иконы, на теремах островерхих – резные коньки. Благолепие храмов с питерскими не сравнить – здесь соломинкой торчит петропавловский шпиль, там блещет куполами златоглавый Кремль. Царя в Петербурге воспитывают чужестранцы, совсем онемечат его, если не вызволить.
Разные толки среди русских людей – простолюдинов и господ. Петербург дорог новой знати, «учёной дружине», гвардии и тем, кому повезло здесь, – удачливому грамотею, коммерсанту, заводчику, мастеровому. Родной дом для десяти с лишним тысяч жителей. Гавань принимает в навигацию до пятисот купеческих кораблей. Неужто Петербургу быть пусту, как требовал того недоброй памяти царевич Алексей?
Спорят вельможи, стараясь прозреть будущее. Верховный совет заседает теперь в Летнем, под одной крышей с покоями царя. Светлейший обычно отсутствует – он у себя, ждёт доклада. Без него смелые раздаются речи.
– Петербург –это как часть тела, заражённая антоновым огнём, – заявил сгоряча Димитрий Голицын.
Отсечь её? Остерман деликатно, обиняками даёт понять – перенос столицы ослабит Россию, подорвёт её престиж.
– В Европе скажут, мы в ретираде… от реформ Великого Петра назад, в Азию.
Своё мнение прячет дипломат – вот-де к чему приведёт акция, судите сами.
Но Голицын далёк от того, чтобы обрекать Петербург на гибель. Красным словцом он зовёт оглядеться – ведь не всё, приносимое с Запада, полезно. Растекается яд безмозглого подражания. В Москве Димитрию Михайловичу видится та здоровая основа, на которой разовьётся, окрепнет новое государственное устройство – путём сочетания опыта русского и парламентов иностранных.
Обуздать самодержца – главная цель человека, помнящего звон Петровых ножниц, резавших боярские бороды. Не упустить бы шанс… Несомненно, и Остерман, воспитатель царя, питает те же надежды, только помалкивает. В молодые-то годы слыл республиканцем.
Почти все советники единодушны – не вправе монарх без согласия Верховного совета объявлять войну, мир, заключать договоры с чужими державами, вводить налоги, назначать себе преемника.
– Его величеству не до нас, – добродушно улыбался Голицын, поглядывая в открытое окно.
Крики мальчишек врывались из сада. Царь устроил на главной аллее состязание бегунов – по образцу древних.
– Дед его, помню… – продолжал боярин, впав в задумчивость. – Потешки… Потешки… Вдруг взял да и скинул Софью-правительницу.
– Энтот мал, – раздался скрипучий, старческий голос Апраксина. – Младенец ещё…
Канцлер Головкин скатал бумажный шарик, изучал его, держа на ладони, глухо молвил:
– А прыток… прыток…
Адмирал грузно ворочался в кресле, урчал по-медвежьему, свирепел.
– Царь в уста лобызает, псарь кнутом стегает.
Громко сказано. Но Апраксину нечего терять. Пускай нынешний правитель потвёрже Софьи стоит, большую военную силу имеет и рать шпионов, – адмирал не боится. Известно же, Меншиков предупредил об отставке.
Имя правителя если и произносят, то шёпотом. Передают за верное – в южной армии возмущение, персияне суют нашим солдатам обманные рубли. Выбиты по приказу Меншикова – и ведь помимо Монетного двора, секретно. Притянуть к ответу никто не смеет. Трусливы перед ним, безгласны… А деспот пуще наглеет – унижает почтенное общество, грубит, оскорбляет почтенных мужей, невзирая на сан и на седины.
Наболело у каждого.
Покои Петра Второго этажом выше, тайным советникам вход не заказан. Голицын после дебатов отсчитывает тростью деревянные ступени крутой голландской лестницы. Застанет отрока – побеседует ласково о том о сём, пристально вглядывается. Его величество приветлив, любезно показывает тетрадки.
– Экой тихоня… Неужто всегда такой?
Вопрос к воспитателю, наедине. Знает боярин – не везде. У Долгоруковых ух как боек!
– Юный Геракл, – говорит Остерман, любуясь с некоторым самодовольством.
С Остерманом не просто, ищи в словах подспудное значение. Редкий решится на откровенность. Голицын привык, сам вступает в игру намёков, недомолвок. Обоим очевидно – устранение Меншикова есть задача первостепенная. Светлейший князь – ярый укротитель самодержавия, о том и старался, однако лишь для того, чтобы высшую власть забрать себе. Деспот грозит застенком, Сибирью… Где храбрец, способный поразить его?
395
Сангушко – Два брата Сангушко, Иероним и Януш, литовские князья, поступили на русскую службу, оба дослужились до чина генерал-поручика.