Дарья съела две ложки и замотала головой. Данилыч на колени встал, взмолился.
– С тобой и я зачахну. Битте, пупхен!
Гипохондрия жестокая, декохты, оставленные врачом, бессильны. Жалеет сестру, оплакивает участь детей. Что их ждёт в Сибири? Родители за грехи страдают, а они-то невинны, бедные.
Крючок ест с солдатами, но иногда садится за княжеский стол. «Пардон» выговорит – и больше ни звука от него, жуёт сосредоточенно, будто уносится мыслями в некую даль, а на деле слушает беседу, которую князь не обрывает, старается сдобрить шуткой. Назло Крючку… Слуги сказывают, он к дверям прилипает ухом, неймётся ему…
Похоже – все желания его устремлены к одной дели. Околдовал чёртов рубин. Обиняком, не называя сокровище, выспрашивает челядь. Его явно раздражает благодушие арестанта – хитёр-де светлейший и доволен, что ловко спрятал камень, гордится хитростью, торжествует.
Внезапно, ни с того ни с сего лейтенант грубит – поди, с расчётом, дабы вызвать на противность, на буйство. Мечтает, небось, отвести в застенок, приторочить к дыбе. Напрасно ищет повод… Данилыч осаживает недоумка вежливо, не повышая голоса. Цепь на случай буйства арестанта у стражей имеется, но пребывать ей втуне.
Надзирателю странно – государственный преступник, да ещё опаснейший, за многие вины осуждённый, но с утра гладко выбрит, напрыскан ароматами, одет в атлас либо в узорчатое дорогое сукно. А приличнее бы ему быть в лохмотьях, униженным. Неприятно Крючку, что арестант снискал симпатии солдат, слуг – приветливостью, разными глаголами.
– Я мужик, на крыльях российского орла в небесах парил, ни один мужик толикой славы не имел, а теперь возвращаюсь в простое существование в убогой хижине. Отчего сие произошло? Возвышение человека и награды за честный труд зависть рождают и клевету.
Крючок тут как тут. Внимает хмуро, и по роже угадываешь – запретил бы вольную речь. По сути, пахнет хулой на царя, помазанника Божьего. Каменеет фигура сыщика, изогнутая от напряжения. В донесение воткнёт? Криминала не густо, всё же….. Скорее всего, ловит на оговорке. Вдруг повезёт ему, нечто поважнее ухватит.
Данилычу любо дразнить вольными речами, касаться грани допущенного.
– Великий государь поучал – лучше десять виновных оправдать, чем одного невинного предать казни.
Делая на первом слове ударение, великого ставил в пример, малого порицал. Но то субстанция тонкая, не для рапорта в Питер. Лейтенант на две минуты брал перо, с кислой миной вручал пакет почтмейстеру. Прибыли такого-то числа, восприяли путь – что ещё успевал написать? По-своему честен, вряд ли станет врать. Помазаннику, обожаемому монарху…
Извёлся Крючок. Выпытывает у солдат, не подстрекает ли князь к чему дурному. Впервые достался ему такой арестант, и тщится обер-конвоир разгадать его. Удивляет бесстрастие преступника, страшит даже. Чинитель многих неведомых, ужасных злодейств, по сути достойный смерти… Коварен, стало быть, необычайно – ведь столько лет служил, богател, упивался властью, мудрейшего царя сумел обмануть, царицу. И едет с десятком слуг, что никому в сём положении не дозволялось. Протектора, что ли, имеет?
В Переславле Рязанском, куда поезд, политый дождями, дотащился 21 апреля, надзор Крючка ослабел. Путь отсюда водой, кибитки покинуты, и тут уж он отвёл душу, ринулся «допрашивать» злополучные экипажи, да с топором – щепа полетела. Затем занялся приготовлениями к отплытию, во время коих Данилыч совершал с детьми моционы, посетил обедню, вечерню. Приставленного солдата толпа в церкви оттёрла. К светлейшему пробился незнакомый человек в заношенной хламиде – беглый монах, поди… Подобных тысячи топчут российские дороги и тропы; шатуны, юроды, суеверие разносят, – великий государь ненавидел их, и Данилыч отшатнулся. Но бродяжка тыкал носом в грудь, шептал отрывисто, задыхаясь.
– Я от царевны… Упекли Варвару. Не Варвара она, Варсонофия, смекай! Была в Александровой, да нету – ноне в Горицах. Смекай! Докучала челобитьями. Смекай! Вот за это её…
Князь смешался, столь нежданной была весть. Полез в карман, зажал в кулаке рубль, а бродяжка исчез, растворился в многолюдстве. Спугнули? Но вскоре вынырнул, небось заметил добрый жест.
– А тебя в Сибирь? Я передам, смекай! Скажут ей… Ничего, ты сытый.
Обнажил в усмешке редкие порченые зубы. Верно, поделится мздой с товарищами, которые за три дня стоянки выследили приезжих, опознали… Искать сию почту лапотную, пожалуй, не стоит, главное им известно. В Сибирь…
Варька бедная… Варсонофия, пострижена, значит… Горицы, Горицы… Возле Кириллова это, похуже есть места. Постриг, темница… Дарье тяжкий удар будет, но должна ведь услышать про сестру.
Сказал и раскаялся – княгине стало хуже. Сна лишилась, пища ей опротивела, особливо мясная. Жалобы, попрёки…
– Да, матушка, глупость моя, – Данилыч каялся искренне, бил себя в грудь. – Припутал её, зря припутал. Остерман, вишь, тиранствует…
– Все отвернулись. Она одна, мученица…
Крючок между тем добывал бурлаков, баржу. Просторна после тесных тряских повозок, наградивших синяками. Судно возило рожь, да недавно кто-то поджёг – со зла или спьяну, – залатано наспех, ветер посвистывает в щелях. Под ногами хрустит горелое зерно, скребутся крысы. Ночью Мария завизжала – на кровать прыгнула мерзкая тварь, куснула палец.
Ока разлилась – студёная, серая, – вьюгой клубится туман, поглощая берега. Бурлаки тянули бодро, течение пособляло. Дарья ослабела, всё реже вставала с постели, сделалась безучастной, что Данилыча угнетало более, чем жалобы.
Подобрал месяцеслов, упавший на пол, возгласил нарочно весело, разобрав начало строки:
– Апостол Ясон завтра. Ветер тепляк, здоровяк. Весна-то своё берёт. А там и летечко золотое.