– Да, я знаю… – всхлипывая, говорила Фике. – Мама! Мама так предана России… Король Прусский и преследует её за это.
– Встань же… Приказываю тебе.
Фике поднялась с колен и стояла под тихой речью Елизаветы Петровны, скорбно опустив голову:
– Один Бог свидетель, сколько я плакала, когда ты была больна вскоре же после твоего приезда… Помнишь? Я так любила тебя. Да разве я бы оставила тебя здесь, если бы не любила!
«О, императрица оправдывается в том, что я не в милости у ней! – отмечает про себя Фике. – Значит, смелей…» И говорит:
– Величайшее моё горе – это немилость вашего величества.
– Но послушай, – продолжала государыня. – Ты – гордячка. Помнишь, я раз даже спросила тебя, не болит ли у тебя шея – ты не поклонилась мне…
– Боже мой! – всплеснула руками Фике. – Да я никогда до сей поры и не подумала, что в этом была тогда причина вашего вопроса, ваше величество.
– Ты воображаешь, что ты умнее всех!
– Ваше величество! Если бы это было так, я поняла бы ещё тогда, столько лет назад, почему вы задали мне такой вопрос. Но я не поняла! Я так ещё тогда мало понимала!
Великий князь прервал своё расхаживание по кабинету, остановился около Шувалова. Донеслись слова:
– Она ужасно упряма.
Фике подхватила эту реплику. Как опытный фехтовальщик, она обернулась к мужу, напала на него:
– Ваше высочество, если вы говорите обо мне, то здесь, в присутствии её величества, я должна сказать, что я лишь зла на тех, кто подбивает вас на несправедливые поступки. Да, я стала упряма, потому что та моя угодливость, которую я соблюдала по отношению к вам всё время, вызывала в вас лишь одну неприязнь…
Наступило молчание. Императрица сидела, прикрыв глаза рукой от ярких свеч. Великий князь и Шувалов говорили теперь про связь Бестужева со Штембке… Так как это не касалось Фике, то она стояла молча, перебирая на груди чёрные кружева. Наконец императрица подняла на неё глаза:
– Как же ты смела отдавать приказания Апраксину? Останавливать армию в наступлении?
– Я? Приказания? Никогда в жизни… Мне и в голову никогда не приходило делать это…
– Вон на туалете твои письма. А тебе было запрещено писать ему…
– Вот это правда. За это простите меня, ваше величество. Но в письмах моих приказов нет. Я писала только, что в Петербурге говорят о нём.
– Зачем ты это делала?
– Я любила старика. Принимала в нём участие. Это было одно письмо. А в двух других я поздравляла его с рождением дочери да с Новым годом. Вот и всё!
– Бестужев говорит, что были ещё письма…
– Он бессовестно лжёт. Он обманывает вас, ваше величество!
– Тогда я прикажу пытать его…
– Ваша воля, ваше величество. Но было только три моих письма…
Разговор продолжался больше полутора часов. Стал говорить великий князь. Он нападал на жену, но говорил глупо, ненаходчиво. И каждое его слово Фике парировала спокойно, с выдержкой, с достоинством.
Утомлённая царица в конце концов зевнула. Увидя, что великий князь и Шувалов разговаривают между собой, она, взглянув с доброй улыбкой на Фике, сказала:
– Нам надо поговорить с тобой… Не так!
И сделала движение головой в сторону свидетелей.
– Наедине! – прошептала она.
Приём кончился.
Они будут разговаривать наедине!.. Радость, гордость удачи заливали душу Фике, когда она возвращалась к себе опять по тёмным анфиладам дворца. С наслаждением разделась, сбросила с себя жёсткое платье, легла. Раскрылась дверь, явился опять Александр Шувалов и, став у постели, вытаращил на неё глаза:
– Императрица шлёт свой привет вашему высочеству. Она будет разговаривать с вами наедине…
Фике рассыпалась в благодарностях, в комплиментах государыне. А через несколько дней ей передали и выводы, которые царица сделала после их беседы:
– Великая княгиня очень умна, а великий князь – дурак!
И у Фике, впервые за много времени, появилась на губах улыбка, твёрдо сжались губы:
«Это – победа!»
Пусть после этого свидания были ещё арестованы у Фике две её камер-фрау; пусть граф Брокдорф продолжал дуть великому князю в уши, что «змею нужно раздавить», пусть сам великий князь только того и ждал, что вот-вот Екатерину вышлют домой, в Германию, а он женится на Лизке Воронцовой, – положение Фике, несомненно, укреплялось: сам канцлер Воронцов уговаривает её не уезжать из России.
Фаворит императрицы Шувалов шепчет ей:
– Всё будет так, как вы желаете!
И в письме к арестованному Елагину, которому она посылает 300 червонцев, Фике пишет:
«Я ещё в горести, но надежду уже имею». Следствие над Бестужевым было окончено только в 1759 году. В приговоре он был назван «обманщиком», «изменником», «злодеем» и приговорён к смертной казни. Но Алексея Петровича не казнили, а лишь сослали в его подмосковное имение Горетово, где он и выжидал дальнейших событий. Выслали тоже и ювелира Бернарди и Елагина – в Казань, Ададурова – в Оренбург, Штембке – в Германию.
Из всей компании этой уцелела только одна Фике – её мир с императрицей Елизаветой был уже заключён. При втором свидании наедине великой княгине оставалось только поклясться на иконе, что она послала Апраксину всего лишь три письма, что для неё не составило никакого затруднения. Следствие над Апраксиным всё тянулось и тянулось, пока наконец, испуганный предстоящей пыткой, он уже под осень не умер от паралича сердца. Фельдмаршала похоронили, как преступника, безо всяких воинских почестей.
А война продолжалась. На карте стояло само существование Пруссии, а следовательно, её будущая история. Король Прусский счастливо бил французов, австрийцев, саксонцев, но хвалёная армия Фридриха никак не могла рассчитывать на победу при столкновении с русскими.
– Русского мало пробить пулей, – говорил сам Фридрих. – Его надо ещё свалить!
«С русскими ничего я не могу поделать! – пишет он своему посланнику в Лондон. – Только одно меня убеждает: меня информировали, что императрица Елизавета опасно больна. О, если бы она умерла! Это могло бы повести к полной перемене политики… Кроме такой случайности – мне рассчитывать не на что…»
Но смерти императрицы всё ещё нет, и Вилим Вилимович граф Фермор, несмотря на все затяжки, отдаёт снова приказ – идти в Пруссию, делать летнюю кампанию 1759 года.
Глава восьмая
БЕРЛИН ВЗЯТ!
Жаркое июльское солнце палит нещадно с бледно-синего неба. Ни облачка. На полях шапками сидят закопнённые хлеба. Золотая пожня, дубовые леса. Над ними от жары струится стеклянно-слоистое марево. Красная черепица частых деревень, торчат острые колокольни… Бурым, чёрным облаком нависла пыль над дорогой, в пыли, словно молнии в туче, блещут штыки, амуниция, пряжки, давит выкладка в ранце, тяжело кремнёвое ружьё. Трудно дышать от пыли, от поту, от запахов тела, кожи, прелых портянок. Башмаки набивают ноги. Рубленый шаг пехоты. Дробный топот кавалерии. Грохот пушек. На вёрсты растянулась походная колонна. Зелёные мундиры, треугольные шляпы, медные кивера.
Русская армия идёт в Пруссию.
На реку Одер…
На Франкфурт-на-Одере.
На Берлин…
То там, то тут всплывает над колонной солдатская песня и, поплавав в знойном воздухе, никнет от жары. Надо врага найти, а где его поймаешь? Пруссия-то велика.
Стали подходить к реке Одер. Посвежело, люди, кони повеселели. Блеснула стальная гладь, кое-где подёрнутая синей рябью. Камыш гнётся к воде. Стрекозы летают, кувшинки цветут, ивы качаются, а за рекой напротив опять колокольни, дома, крыши – там прусская крепость Кюстрин. Унтер-офицер Архангелогородского полка Куроптев Феофан идёт бодро, молодцевато, как храброму, расторопному и доброму солдату надлежит. Служака! При Гросс-Егерсдорфе отличился. Как с пруссаком на штыках дрался, сколько их побил… И от ран выжил.
– Братцы! – говорит он взводу. – Вся она, крепость-то, эвонна какая! Надо думать, будем под той крепостью сидеть!
Скоро русские пушки стали бить по крепости, дымными белыми дугами понеслись туда ядра да брандскугели, в городе, в крепости загорелись дома, видать – огонь жёлтый, чёрный дым выворачивает клубами, всё закрывает – и огонь, и колокольни…