Вечер прошел. Мы отужинали. Но поговорить с Мишей, как того он хотел, не удалось.
— При Фельштинском никакого дела не сделаешь! — сказал он тихо в прихожей, пока Сережа был занят галошами на валенки, то ли тугими, то ли не в размер малыми.
— Потом, завтра поговорим, — успокоил я Мишу.
Мы разошлись. Сереже надо было на Васенцовскую. А я пошел на набережную, которая, как мне показалось, была более светлой от снежного пространства пруда. Этой светлой набережной я вышел к Екатерининскому собору и, чтобы не углубляться в улицу Механическую с ее загаженностью и расхристанной солдатней, вернее, бывшей солдатней, свернул на плотину, к нашей гимназии, потом на Уктусскую, перешел Покровский с его двумя Златоустами — Большим и Малым — и пошел, как некогда хаживал в гимназию, только в обратном направлении, к Хлебной площади. И там мне должно было свернуть к мосту, на нашу Вторую Береговую. Но кто-то толкнул меня идти дальше, мимо солдатских бань, прошу прощения, мимо бань для военнослужащих, к Сибирской. Странно: на всем протяжении я не встретил ни патрулей, ни тех, кем пугали, что шлепнут, ни тем более прохожих обывателей. Не такое уж было позднее время, чтобы городу быть пустым. Однако же мне так повезло, что он был пуст, — конечно, если не считать куражливого топтания и гогота солдатни перед Мытным двором, где располагалась казарма одного из запасных полков, да толкотни возле бань.
Я шел мимо сплошного ряда особняков и магазинов, так сказать, лучших граждан города, мимо домов Телегина, Рязанова, Яковлева, Соснина, Сырейщикова, Погорельцевой — во всяком случае, они здесь жили в моем детстве, и нянюшка водила меня смотреть их дома. Я был недоволен разницей нашего дома и их домов и спрашивал, что такое они сделали, что их дома были неизмеримо лучше нашего. «Купцы они, торгуют, откупа на что-нибудь берут — вот и богатые!» — отвечала нянюшка. «Они батюшке-императору служат, как служит мой папа?» — спрашивал я. Нянюшка нехотя признавала, что не служат. Мне казалось, что она тоже была недовольна разницей. «Так надо написать письмо батюшке-императору, что не служат, а дома у них большие!» — предлагал я. «Вырастешь и напишешь!» — уклонялась от разговора нянюшка. Ее ответом я тоже был недоволен, ибо, когда я вырасту, было неизвестно, а справедливость надо было восстанавливать нынче же. Сейчас я шел мимо этих домов, и у меня из головы не выходил страстный вопрос Сережи, почему никто не встал, никто не сказал ни слова, не говоря уж о деле, почему никто не выступил в защиту прежней, тысячью летами установленной жизни. Вопрос был без ответа. Ответ тотчас исчезал, как только я спрашивал, почему не встал я.
Я прошел мост через Исеть, прошел мимо других Рязановских усадеб, называемых обывателями большой и малой и, возможно, к тому Рязанову никакого отношения не имеющих. Обе они были сейчас темны окнами, будто даже затаенно и озлобленно темны. Я прошел мимо них, не сворачивая на свою улицу, и едва свернул на Разгуляевскую, к столетнему юбилею Николая Васильевича Гоголя названную его именем, как меня от одного из дворов окликнула женщина. Полагая, что она нуждается в какой-то помощи, я остановился.
— Солдатик! Остановитесь на минутку, будьте добры! — снова окликнула она.
Голос был молод, несмел и прерывист. И голос был чрезвычайно усталый, какой-то безнадежный.
«Не я один такой!» — подумал я и откликнулся.
— Я слушаю вас! — сказал я.
Женщина порывисто вышла из ворот и остановилась, кажется, остановилась в испуге от своей порывистости. Снег хорошо отсвечивал. И можно было увидеть, что женщина была молода, невысока и была не по морозу одета. У нее не было даже муфты, и руки она грела в рукавах короткой кацавейки. Старая и, как мне подумалось, побитая молью шаль была повязана поверх кацавейки неумело, горбом, сразу мне напомнив баб в шалях на разъезде Марамзино, где сотник Томлин сошел с поезда.