Мне было по барабану, что Ленин якобы ненастоящий, – это же инсталляция! Здесь не о подлинности идет речь, а о схеме. О великолепной аскезе, в которой магическая схема содержит себя. Так я полюбил Ленина за его беспробудный сон, а вскорости схожей любовью полюбил и Мону Лизу, знаменитую усмехающуюся даму со сложенными руками, европейскую тень Будды – ее привезли в Пушкинский музей, и она тоже пребывала в подобии стеклянного гроба, и возле нее тоже нельзя было остановиться. Как в мавзолее, толпа текла непрерывным ручейком, и лишь повернув лицо вбок, можно было на ходу увидеть туманный улыбчивый образ. Впрочем, более всего гипнотизировал ландшафт, что проступал за спиной дамы: укромная местность синих гор и извивающихся рек. И тут я снова со сладостной болью вспомнил про обрыв за гороховым полем. Оставаясь живым, увидеть краем глаза тот край блаженных, тот ландшафт отсутствия, который набоковский персонаж называл «страна за пеленой».
Не помню, как мы шли на эти трансцендентные экскурсии, – должно быть, классическим детсадовским строем, взявшись за руки. Девочки в плисовых платьях, мальчики в коротких штаниках. Кто-то, должно быть, шалил или плевался друг в друга, как водится. Не помню лиц своих соратников по раннему детству, а вот лица Ленина и Джоконды мне запомнились.
По рассказам моих родителей, первым моим словом было слово «кан», что означало «карандаш». Причем не любой карандаш, а конкретный огромный карандаш, чья белоснежная лакированная поверхность была покрыта разноцветными мраморными разводами. Я требовал этот карандаш, настойчиво протягивая младенческую пятерню сквозь деревянные прутья своего «загончика», – этот магический инструмент нужен был мне для рисования на стенах. Та часть стены, что примыкала к загончику, быстро оказалась покрыта наскальными изображениями людей-солнц и сияющих колобков – буйно нарисованные круги с расходящимися от них лучами, внутри кругов угадываются небрежные черты условных лиц: так называемые головоногие, которых любят изображать все необузданные малыши, считающие, что мир населен солярными богами, чьи руки, ноги и волосы – всего лишь лучи.
Когда места на обоях не осталось, мне стали давать бумагу и акварель. Их я полюбил дикой любовью, которая меня и до сих пор не покинула. Особенно пленяют меня большие бумажные листы, тяготеющие к сворачиванию. Образ рулона и свитка ласкал мой мозг, как впоследствии вид ракушек и мебельных завитков: все спиралевидное всегда внушало мне бешеный восторг. Стоит заметить, что мое младенчество следовало за периодом, когда в нашей стране была объявлена так называемая борьба с архитектурными излишествами – всплеск модернистской битвы с завитками. Везде сбивали их, крушили, истребляли, дабы придать предметам и зданиям лаконичную и аскетичную простоту. Знай я в детстве об этом, наверное, посчитал бы и себя реинкарнацией одного из этих уничтоженных завитков.
Так написал поэт того времени, примыкая к доминирующему тогда тренду, но я-то в младенчестве не терпел прямых углов, и хотя нынче я рисую супремы, но обожаю круги и овалы, а еще более – спираль. Я бессознательно требовал от жизни, чтобы каждый угол и каждый уголок закручивались в завиток, как то имеет место в море и в мозгу, как то имеет место вообще в природе. Родившись в мире позднего модернизма и принципиальной простоты, я жаждал излишеств и украшений, я жаждал беспринципности и биоморфизма: не сомневаюсь, что этого жаждут все младенцы, эти пухлые агенты барокко и рококо, – тех стилевых образований, что поместили в центр своей эстетики румяного путто, прислушивающегося к морским раковинам. Я был толстым и в меру румяным путто до того дня, когда у моей мамы закончилось молоко. За этим последовало жестокое отравление донорским молоком (с тех пор я не пью молоко). Я оказался в больнице для грудников, где меня простудили, после чего вплоть до начальных классов школы непрестанно болел, доставляя моим родителям множество мучений своей чахлостью и высокими температурами.
Впоследствии выяснилось, что мои тело и душа просто ждали встречи с морем. В семь лет меня впервые отвезли в Крым, и вдруг я сделался здоровым и неожиданно разбитным. Относительно бодрого словечка «разбитной» сразу же приходит в голову, что это слово является антонимом слова «разбитый», хотя звучит подозрительно сходно.
Мой папа в конце 70-х годов написал автобиографию под названием «Автопортрет в разбитом зеркале» – иногда приходило мне в голову, что если бы я взялся писать автобиографию, то назвал бы еe «Разбитное зеркало». Несколько раз я употреблял словосочетание «разбитное зеркало» в прозаических или же теоретических текстах, но все, кто эти тексты затем перепечатывал или набирал, неизменно заменяли на «разбитое».