В этот тягостный период в моих отношениях с Эндрюсом произошло заметное охлаждение. Теперь он относился ко мне уже не как к своему другу, а скорее как к инструменту в умелых и жадных до работы руках исследователя. В его характере неожиданно открылись новые черты, чрезвычайно меня беспокоившие, — в частности, его способность к отвратительным и жестоким поступкам, что порой выбивало из колеи даже обычно невозмутимого Саймса. Его обращение с подопытными животными трудно было назвать иначе как садистским, когда в своей лаборатории он кромсал живых кроликов и морских свинок, трансплантируя железы и мышечные ткани. Он также много работал с гаитянским «сонным зельем», проводя разные эксперименты по временному прекращению жизненных функций. Он избегал разговаривать со мной на эти темы, однако я получал о них некоторое представление по отрывочным замечаниям Саймса. Мне неизвестно, в какой мере старый слуга был посвящен во все дела Эндрюса, но он наверняка узнал предостаточно за годы тесного общения с нами обоими.
С течением дней чувствительность моего тела медленно, но верно восстанавливалась, и каждый новый симптом оживления вызывал у Эндрюса буквально фанатический интерес. С чрезвычайным тщанием он проверял мой пульс и сердечный ритм, при этом имея вид холодно-аналитический и уж никак не участливый. Временами в ходе этих проверок я замечал у него легкую дрожь в руках, крайне необычную для столь опытного хирурга; но он, похоже, не обращал внимания на мои испытующие взгляды. Все это время мне не дозволялось даже мельком взглянуть на собственное тело, которое с постепенным возвращением чувствительности казалось мне непривычно громоздким и нескладным.
Понемногу я начал шевелить пальцами и двигать руками, но это отнюдь не избавило меня от ужасного ощущения физической чужеродности. Мои конечности плохо подчинялись приказам мозга и двигались неуверенно, судорожными рывками. Руки мои были столь неуклюжими, что мне пришлось заново к ним привыкать, осваивая простейшие движения. Я полагал причиной тому мою болезнь и распространение заразы по всему организму. Но мне было сложно об этом судить, не имея четкого представления о ранних симптомах (своего брата я застал уже на более поздней стадии болезни); Эндрюс же отказывался обсуждать со мной эти вопросы.
Однажды я спросил Эндрюса — тогда уже не считая его своим другом, — можно ли мне приподняться и сесть в постели. Он решительно воспротивился, но еще через несколько дней все же дал разрешение, при этом настояв на том, чтобы я был по самое горло укутан одеялом во избежание простуды. Это требование выглядело довольно нелепым, поскольку в ту пору, с приближением зимы, комната хорошо отапливалась. Вообще говоря, о смене времен года я мог судить лишь по утренней прохладе да по свинцово-серым тучам, которые изредка замечал за окном, поскольку в поле моего зрения не было ни одного настенного календаря. Итак, Саймс осторожно помог мне приподняться, а Эндрюс бесстрастно наблюдал за нами, стоя в дверях своей лаборатории. Когда я наконец принял сидячее положение, по лицу его медленно расплылась зловещая улыбка, и он исчез в темном дверном проеме. В дальнейшем он даже не пытался хоть как-то способствовать моему восстановлению. Более того, старый Саймс, прежде такой внимательный и пунктуальный, также стал манкировать своими обязанностями, и я часами пребывал в полном одиночестве.
В сидячем положении пугающее чувство чужеродности лишь усиливалось. Ноги и руки меня почти не слушались, и каждое целенаправленное движение стоило мне изматывающего усилия воли. Прикосновения к чему-либо моих неловких пальцев совершенно не соответствовали моему внутреннему чувству осязания, и я тоскливо гадал, не придется ли мне прожить весь остаток дней в этом жалком состоянии, вызванном проклятой болезнью.