Выбрать главу

Роумэн снял трубку телефона, чтобы позвонить Вутвуду, но сразу же опустил ее на рычаг; телефонные разговоры посольства фиксируются, позвоню из «Дона Пио»; но каков Эрл Джекобс, а?! Ну, ИТТ, ну, телефонно-телеграфная корпорация! Только отчего он решился так подставить себя? Почему он пошел на то, чтобы открыться? Как он узнал, что я дома?

– Очень просто узнал, – ответил Штирлиц. – Смешно ему не узнать, если у него работает Кемп, а он сам то и дело летает в Мюнхен. Другое дело, тут вы правы, почему он открылся? Знаете, я почувствовал эндшпиль, когда мы только встретились. Вы мне ничего не говорили и, видимо, имеете на это веские основания, но я чувствую надвижение конца партии, Пол. В этом смысле я вроде барометра, редко ошибаюсь.

– Вы тоже открываете мне далеко не все.

– И правильно делаю. А уж сейчас я просто не имею права открывать вам то, что был готов открыть. Бывают такие моменты в жизни, когда человеку, решившемуся на какой-то отчаянный поступок – а вы на него решились, – лучше не знать всей правды, это может помешать.

– Кто вы по национальности?

– Точнее было бы спросить: кто вы по убеждениям?

– Этим вопросом вы дали мне исчерпывающий ответ, доктор.

– Вас это огорчает?

– Скорее удивляет.

– Это хорошая штука – удивление, Пол. Кстати, после пятидесяти люди редко удивляются, живут своими представлениями, все под них уминают... Удивление – это дар подъема. После полувека, – под гору, а до, – все вверх и вверх...

– Вам действительно сорок шесть?

– Да.

– Ровесник века?

Штирлиц усмехнулся:

– Со всеми вытекающими отсюда последствиями...

– По гороскопу вы кто?

– Весы. Восьмое октября девятисотого года.

– Восьмое октября? Хм, сейчас я скажу, что вы делали в тот день... Вы, если мне не изменяет память, вышли из своего пансионата в десять, купили газеты, прочитали их, оставили на скамейке в «Ретиро», пометок не делали, никто эти газеты потом не взял, ветер унес их на газон; потом отправились в Прадо, большую часть времени провели в зале Эль Греко, затем... погодите-ка, погодите...

– Вы хорошо за мной смотрели... Вообще-то я чувствую слежку, а здесь – нет... Ваши люди наблюдали? Или испанцы?

– Так должен человек знать всю правду? – усмехнулся Роумэн. – Или все-таки пусть кое-чего не знает, особенно в час эндшпиля, а?

– Ну-ну...

– Нет, но я должен вспомнить, доктор... После Эль Греко вы пили кофе где-то на улице...

– Верно.

– А потом отправились в кино.

– На Гран-Виа.

– Какой фильм смотрели?

– «Грохочущие двадцатые»... С Джеймсом Кегни и Хэмфри Богартом в главных ролях.

– А после вернулись к себе.

– И сел читать Монтеня.

– Я, между прочим, внимательно просматривал те места, которые вы отчеркивали... В тот день, мне сдается, вы штудировали главу об уединении...

– Штудировал? – переспросил Штирлиц. – Нет, штудировал я в Берлине... Здесь я учил Монтеня наизусть...

Роумэн глянул на часы; надо еще раз позвонить Эронимо. Перед встречей с Кристой я должен увидеть его, проговорить позиции, хотя ставить на него рисково; он обязан мне тем, что вложил свои сбережения в «Даймондз», он теперь может жить на проценты с вложений, а не на свой оклад содержания, это сделало его более независимым, все верно, но в какой мере он готов на поступок?

– Почитайте, а? – сказал Роумэн. – То, что я глянул на часы, не имеет отношения к нашему разговору. Просто мне еще кое-что надо успеть сделать... Вы правы, эндшпиль приближается неумолимо...

– Добродетель довольствуется собой, – улыбнулся Штирлиц, вспоминая Монтеня, – она не нуждается ни в правилах, ни в воздействии со стороны. Среди тысячи наших привычных поступков мы не найдем ни одного, который бы мы совершали непосредственно ради себя. Посмотри: вот человек, который карабкается вверх по обломкам стены, разъяренный и вне себя, будучи мишенью для выстрелов из аркебуз; а вот другой, весь в рубцах, изможденный, бледный от голода, решивший скорее подохнуть, но только не отворить городские ворота первому. Считаешь ли ты, что они здесь ради себя? Они здесь ради того, кого никогда не видели, кто нисколько не утруждает себя мыслями об их подвигах, утопая в это время в праздности и наслаждениях. А вот еще один: харкающий, с гноящимися глазами, неумытый и нечесаный, он покидает далеко за полночь свой кабинет; думаешь ли ты, что он роется в книгах, чтобы стать добродетельнее, счастливей и мудрее? Ничуть не бывало. Он готов замучить себя до смерти, лишь бы поведать потомству, каким размером писал свои стихи Плавт... Кто бы не согласился с превеликой охотой отдать свое здоровье, покой или самую жизнь в обмен на известность и славу – самые бесполезные, ненужные и фальшивые изо всех монет, находящихся у нас в обращении? Мы пожили достаточно для других; проживем же для себя хотя бы остаток жизни. Сосредоточим на себе и на своем собственном благе все наши помыслы и намерения! Ведь не личное дело – отступать, не теряя присутствия духа; всякое отступление достаточно хлопотливо само по себе, чтобы прибавлять к этому еще и другие заботы. Когда господь дает нам возможность приготовиться к нашему переселению, используем ее с толком; уложим пожитки; простимся заблаговременно с окружающими; отделаемся от стеснительных уз, которые связывают нас с внешним и отдаляют от самих себя... Наступил час, когда нам следует расстаться с обществом, так как нам больше нечего предложить ему. И кто не может ссужать, тот не должен и брать взаймы.

– Верно, – кивнул Роумэн. – Я вообще-то очень хорошо помню те строки, которые вы подчеркнули накануне нашей встречи, десятого или одиннадцатого... О пытках.

– Изобретение пыток – опасное изобретение, – сразу же откликнулся Штирлиц, – и мне сдается, что это скорее испытание терпения, чем испытание истины. Утаивает правду и тот, кто в состоянии их вынести, и тот, кто не в состоянии сделать это. Я думаю, что это изобретение в основе своей покоится на сознании нашей совести, ибо виновному кажется, что совесть помогает пытке, понуждая его признать свою вину, невинному же она придает силы перенести пытку...

– Память у вас с детства такая? – поинтересовался Роумэн.

– Нет. Я все забывал, когда был мальчишкой.

– Видите... А я все помнил... Зато теперь стал забывать... Закажите-ка еще чего выпить.

– Вам – виски?

– Естественно, не «виши», – ответил Роумэн, поднявшись. – А почему вы не пьете?

– Сегодняшней ночью один из нас должен быть по-настоящему трезвым.

Роумэн усмехнулся:

– Это тоже Монтень?

– Нет, это я, – в тон ему ответил Штирлиц.

– Это вы, – задумчиво повторил Роумэн и снова посмотрел на часы. – Я могу обратиться к вам с просьбой?

– Конечно. Это, впрочем, не означает, что я ее безоговорочно выполню.

– Я дам вам три телефона, доктор. По первому вы пригласите к аппарату сеньора Хайнца Достера. По второму – Адольфа Зайделя, а по третьему – сеньора Эухенио Парреду.

– Пригласил. Дальше?

– Вам эти имена неизвестны?

– Нет.

– А Фридрих Кальбах?

– Не слышал даже.

– Хорошо... Скажете каждому из них следующее: «Я жду вас на чашку кофе, пришел контракт, надо обсудить условия, при которых мы его подпишем. Только возьмите мой сигареты, здесь продают только „Дукадос“. Такую просьбу выполните?

– Выполню. Время и место встречи сеньоры Достер, Зайдель и Парреда знают?

– Да. Они сразу же придут туда, куда должны прийти.

– Эти люди относятся к числу ваших врагов?

– Да. Я когда-нибудь покажу вам их фотографии. Думаю, вы вспомните эти лица; коридоры РСХА были не такими уж темными, чтобы не заметить тех, кто шел тебе навстречу.

– Вполне светлые коридоры, – ответил Штирлиц. – Черта заметишь, не то что лицо того, кто идет тебе навстречу.

– Телефон внизу, доктор. Не станете возражать, если я буду присутствовать при ваших разговорах?

– А если бы возразил?