— Через «к», я же южанин, мы говорим мягко — в отличие от вас, коренных берлинцев, — солгал Ригельт.
— Полагаете, я коренной берлинец?
— Судя по выговору.
— Так ведь можно наработать...
— В такой мере — нельзя, — Ригельт покачал головой. — Можно изменить внешность, даже характер, но язык не поддается коренному изменению, это в человеке навечно.
«Дурачок, — подумал Штирлиц, — трусливый, претенциозный дурашка; сейчас он обернется на то место, где сидел я, поглядит, рядом ли запасной выход, и предложит перейти в хвост, здесь, скажет, дует. Если не сразу, то через какое-то время он обязательно предложит перейти в «безопасное» место. Черт, как грустно наблюдать людей, в голову которых ты заложил идею животного качества, — а сколько, увы, таких?! Неужели именно такого рода животный фермент вызывает немедленное действие? Кажется, Герцен сказал, что мы продали свое человеческое достоинство за нечеловеческие права над своими ближними... Верно, кстати: земские соборы легко передали власть приказами думским дьякам за полную свободу в делах своих имений; за установление крепостного права — высшее проявление животности верхних ста тысяч, — самодержавие получило всю полноту власти в стране... И начался застой... А Запад в это время менял одно сумасшествие на другое: то безумие крестовых походов, то всеобщий поиск дьявола, принявшего людское обличье, потом всеобщая эпидемия: «назад к античности, к древнему миру, к утраченному благородству римлян и греков!». По счастью, именно эта эпидемия вызвала у них интерес к знанию, к книгам и языкам, — а не отсюда ли один шаг до бунта? Вот и появился Лютер... Записать бы все, что у тебя в голове, — сказал себе Штирлиц, — попробовать оформить это в схему, могло бы получиться небезынтересно. Девятнадцать лет — в себе, все время в себе, действительно, как затаившийся зверь. Олень или волк? — спросил он себя. — А может, кабан? Многотолкуемое понятие — животное. Поди ж, начал за здравие, а кончил за упокой».
— У вас деловой визит, Браун?
— Да.
— Куда? Если, конечно, не секрет...
— А их больше нет, секретов-то... А дальше — того хуже: сейчас рентгеном только легкие и кишки просвечивают, а скоро, надо ждать, научатся смотреть мозги. Поставят к свинцовой стенке, возьмут за руки хваткими пальцами в резиновых перчатках и айда вертеть: «А это что у вас за мыслишка? Беспокоит? Надо бы удалить — лишняя». Ничего перспектива, а?
— Да уж, страшновато... Мне даже что-то зябко стало от ваших слов... Кстати, не замечаете, здесь дует от иллюминатора? Давайте переберемся подальше в хвост, если не возражаете...
Штирлиц усмехнулся, покачал головой. «Будь все трижды неладно, — сказал он себе, — противно жить, когда знаешь, от какой болезни помрешь и в каком возрасте...»
— Там дует еще хуже, Викель. Я бы сразу вас пригласил к себе, в хвост, но там еще сильнее дует, я поэтому отсел на второе кресло, да и потом, если запасной выход ненароком откроется, нас высосет, как в трубу, а здесь мы надежно прикрыты теми, кого первыми будет волочить по проходу...
— Ну вас к черту, Штир... Браун, от того, что вы говорите, отдает садизмом.
— Прошли одну школу, — усмехнулся Штирлиц, — чему ж удивляться? Вы где работаете?
— Я? — Ригельт не ждал такого прямого вопроса; это только янки назойливо представляются: «Я — Джим Смит из Чикаго, владею обувным магазином, женат на молоканше и имею трех детей»; все-таки немец значительно более тактичен, а любой прямой вопрос, обращенный к малознакомому человеку, в определенной мере некорректен. — Я служу в компании.
— В какой? — так же сухо осведомился Штирлиц.
— В... В ИТТ, — ответил Ригельт, невольно поддаваясь манере Штирлица ставить вопросы и досадуя на себя, что он не предусмотрел возможности такого оборота разговора. Впрочем, он не мог себе этого представить, потому что авторитарность нацизма предполагала всепозволенность лишь после соответствующего приказа начальника; тогда ответа было необходимо добиться любым путем; в обычной же жизни, вне стен рабочего кабинета, люди как раз и находили отдушину в том, чтобы не ставить однозначных вопросов, — страх сделался нормой жизни; именно ответ таил в себе особый страх; вдруг что не так скажешь, — поэтому беседы велись по касательной, были осторожны и оттого лишь казались корректными.