— Бен, привет, это я.
— Хорошо, что позвонил.
— Что-нибудь случилось?
— Ничего особенного, кроме того, что твой репортаж оказался гвоздем, газеты раскуплены, даем дополнительный тираж.
— Да ну?!
— Именно так, малыш, именно так.
— Слушай, я сейчас приеду, а?
— Ты лучше не приезжай, Майкл. Ты лучше садись за продолжение. Поверь неудачнику от журналистики: если ухватил тему — не слезай с нее до конца! Садись и пиши, понял?
— Понял, — ответил Сэмэл и, положив трубку, подумал: «Я бы с радостью сел за продолжение, но ведь у меня больше ничего нет. Черт, зачем я не оседлал этого самого сэра Эдварда, или мистера Вестминстера?!»
Незнакомец, однако, позвонил ночью, поздравил с удачей, продиктовал адрес миссис Рубенау в Швейцарии, пояснив: «Это совсем недалеко от Лозанны, сказочной красоты место. Женщина осторожна, не спугните ее. Обязательно возьмите с собой газету, несколько экземпляров, она вам будет признательна. Только не передавайте ей то, что сейчас скажу вам я; мистер Бользен, видимо, в ближайшее время объявится в Аргентине, скорее всего — в провинции Мисьонес, на границе с Бразилией. Возможно, какое-то время он пробудет в Асунсьоне, Парагвай. Я поставлю вас об этом в известность, когда вы вернетесь от миссис Рубенау. До свиданья, желаю вам удачи! Убежден, ваш новый материал вызовет еще больший интерес, чем первый».
...Аппарат Гелена озаботился тем, чтобы газета с материалом Майкла Сэмэла сразу же ушла в Аргентину, Парагвай и Чили — по нужным адресам; так угодно комбинации.
В том, что этим материалом займется британская разведка, Гелен не сомневался: на фото, опубликованном в газете, Штирлиц был сфотографирован вместе с Шелленбергом. Надо подготовиться к возможному контакту с английской службой.
Но Гелен никак не мог предположить, что более всего этой статьей заинтересуется сеньор Рикардо Блюм, он же бывший группенфюрер СС Генрих Мюллер.
Штирлиц (рейс Мадрид — Буэнос-Айрес, ноябрь сорок шестого)
Прижавшись лбом к иллюминатору, Штирлиц смотрел на огни ночного Мадрида. «Словно пригоршня звезд, упавших на землю, — подумал он, — только в небе звезды таят в себе постоянную напряженность дрожания, а эти, земные, неподвижны, и цвет их разный: голубые, желтоватые, тускло-серые, мертвенно-белые — бутафория. То, что есть жизнь на земле — освещение улиц, свет в окнах, игра реклам, отсюда, сверху, кажется чужим, а истинные звезды, наоборот, становятся близкими тебе, ведь именно по ним пилот будет вести аэроплан через Атлантику, только они и будут связывать меня с надеждой вновь увидеть землю. Надежда... А что это? Ну-ка, ответь, — сказал он себе, — попробуй ответить, тебе надо ответить, потому что внутри у тебя все дрожит и ты подобен загнанному животному, которому отпущен короткий миг на передышку, прежде чем гончие вновь возьмут потерянный след и снова сделаются близкими голоса охотников, лениво продирающихся сквозь осеннюю, хрусткую чащобу.
Спасибо тебе, папа, спасибо за то, что ты был! Господи, какое же это таинство — от кого родиться, с кем жить под одной крышей, от каких людей набираться ума... Закономерность людских связей непознанна, да и закономерность ли это: от кого кому родиться? Впрочем, — заметил он себе, — ты же всегда стоял на том, что случай закономерен в такой же мере, как иной закон — случаен...
Наверное, все-таки таинство родственных уз важнее даже, чем лотерея с местом рождения. Появись я на свет где-нибудь в Новой Зеландии, на маленькой ферме возле берега океана, прошли бы мимо меня революция, интервенция, войны... А ты хотел бы этого? У тебя была бы семья, камин в углу холла, дети, может быть, внуки уже. Это так радостно — иметь внука в сорок шесть лет! Ты хотел бы этого — взамен того, что тебе дала жизнь? Ишь, инквизитор, — подумал он о себе, — разве можно ставить такие вопросы? Даже врага грешно спрашивать об этом, а уж себя тем более. А вообще-то я бы хотел жить одновременно несколькими жизнями: и в тишине новозеландской фермы, и в Бургосе тридцать шестого, и в Берлине сорок пятого, и, конечно же, в октябре семнадцатого, как ни крути — главный стимулятор истории, пик века. Нет, — сказал себе Штирлиц, — ответ обязан быть однозначным — «да» или «нет». Иди-ка ты к черту, Штирлиц. — сказал он себе и с ужасом подумал, что к черту он гнал не Севу Владимирова, под этим именем он жил до двадцать первого, не Максима Исаева, он был им до двадцать седьмого, а именно Штирлица, им он был девятнадцать лет, добрую половину сознательной жизни. — И самое ужасное заключается в том, что думаю-то я чаще по-немецки... Менжинский в свое время говорил мне, что русские разведчики будут сыпаться на манере счета: только в России загибают пальцы, отсчитывая единицу, десяток или тысячу; во всех других странах — отгибают пальцы от ладони или загибают их, начиная с большого пальца. Русские же поначалу загибают мизинчик, потом безымянный, средний, указательный, а прикрывают пальцы, окончив счет, большим — вот тебе и кулак... Кстати, Воленька Пимезов — помощник шефа владивостокской контрразведки, знаток российской «самости» — причислял и это качество к мессианскому призванию нации; покончил с собой в Маньчжурии в сорок пятом, накануне краха Японии, а как перед этим разливался в «Русском фашистском союзе», как пел, голубь...»
«Никто так не предает Родину, как человек, тянущий ее назад, полагающий — по бескультурью ли, наивности или душевной хвори, — что, лишь консервируя прошлое, можно охранить собственную самость», — эти слова отца Штирлиц вспоминал часто, особенно когда ему пришлось изучать книгу гитлеровского «философа» Розенберга «Миф XX века».
...Он до мельчайших подробностей помнил руки отца: Владимир Александрович был худ и тщедушен, но руки у него были крестьянские, хваткие, однако они преображались» когда отец прикасался к книге, делались женственными, мягкими, отдающими, но и одновременно вбирающими.