— Все хорошо, конопушка, — сказал он, — все прекрасно… Тебя никто не обидел?
Она покачала головой; тело ее дрогнуло, но так было одно лишь мгновение; Роумэн почувствовал, как напряглась ее спина. «Сейчас она поднимет голову, — подумал он, — и посмотрит мне в глаза».
Кристина, однако, головы не подняла, откашлялась и сказала:
— Я… Мы привезли хамона, как ты просил… И две булки… И еще кесо[7]… Самый сухой, какой ты любишь. И еще я попросила у Наталио десяток яиц, чтобы сделать тебе тартилью.
— Иди, приготовь все это, — сказал он. — Я освобожусь минут через двадцать. Даже раньше. И они уйдут.
Криста прижалась к нему еще теснее и покачала головой. По спине ее еще раз пробежала дрожь.
— Ну-ка, выйдите отсюда, Гаузнер, — сказал Роумэн.
— Я погожу отсюда выходить. Мне приятно наблюдать. Вы действительно очень подходите друг другу.
Роумэн почувствовал, как тело женщины стало обмякать. Он прижал ее к себе, шепнув что-то ласковое, несуразное.
— Выйдите, повторяю я, — еще тише сказал Роумэн. — Неужели вы не понимаете, что вдвоем умирать не страшно?
— Страшно, — ответил Гаузнер. — Еще страшнее, чем в одиночку.
— Ну-ка, идите ко мне, Гаузнер, — тихо сказал высокий из коридора. — Вы нужны мне здесь.
Тот деревянно поднялся; лицо его враз приняло иное выражение: вместо затаенного ликования на нем теперь была написана сосредоточенная деловитость. Роумэн оглянулся — даже спина Гаузнера сейчас сделалась иной, в ней не было униженности, подчеркнутой спортивным хлястиком («Что я привязался к этому хлястику, бред какой-то!»), наоборот, она была развернутой, офицерской, только лопатки очень худые — карточная система, маргарина дают крохи, да и те, верно, он себе не берет, хранит для дочери.
— Закройте дверь, Гаузнер, — так же тихо сказал Пепе. — Оставьте мистера Роумэна с его любимой наедине.
Роумэн взял лицо Кристы в свои руки, хотел поднять его, но она покачала головой; ладони его стали мокрыми. «Как можно так беззвучно плакать, — подумал он, — так только дети плачут; сухие волосы рассыпались по ее плечам, какие же они густые и тяжелые. Бедненькая, сколько ей пришлось перенести в жизни!»
— Все хорошо, человечек, — повторил Роумэн. — Ну-ка, посмотри на меня.
— Нет. Дай мне побыть так.
— Ты не хочешь, чтобы я видел, как ты плачешь?
— Я не плачу.
— Маленькая, нас рядом на кухне пишут на пленку, так что, пожалуйста, погляди на меня и ответь: с тобой все в порядке?
Она подняла на него глаза, и в них было столько страдания и надежды, что у Роумэна снова перехватило горло.
— Ты все знаешь про меня? — спросила она.
— Да.
— Ты знаешь, что я работала на них?
— Да.
— И ты захотел, чтобы я вернулась к тебе?
— Да.
— И ты знаешь, как я работала на них?
— Знаю.
— И ты не хочешь прогнать меня?
— Я хочу, чтобы ты всегда была со мной.
— Ты будешь жалеть об этом.
— Я не буду жалеть об этом.
— Будешь.
Он поцеловал ее в лоб, в кончик носа, легко коснулся пересохшими губами мокрых щек, прикоснулся к ее губам, таким же пересохшим и потрескавшимся, легонько отстранил ее от себя, но она прижалась к нему еще теснее:
— Можно еще минуточку?
— Можно.
— Ты как аккумуляторчик — я заряжаюсь подле тебя.
— А я — от тебя.
— Я никогда и никого не любила.
— Ты любишь меня.
— Нет, — сказала она чуть громче, и он удивился тому, как громко она эта сказала. — Просто мне с тобой надежно. Не сердись, это правда, и теперь ты можешь сказать, чтобы я убиралась отсюда вон.
— Зачем ты так?
— Я не могу тебе врать. Вот и все.
— Мне — нет. Себе — да, — сказал он и снова отодвинул ее от себя, но она, покачав головой, еще теснее прижалась к нему.
— Еще капельку. Ладно?
— Нет. Время, — сказал он. — Я люблю тебя.
— Ты… Не надо… Тебе просто… Я оказалась для тебя подходящей партнершей в посте…
Он ударил ее по щеке, оторвал от себя, вывел на балкон, сказал, чтобы она не смела входить в комнату, и отправился на кухню. Гаузнер, двое квадратных и тот, что привез Кристу, стояли возле диктофона.
— Как вас зовут? — обратился Роумэн к высокому, что привез Кристу.
— У меня много имен, мистер Роумэн. Сейчас я выступаю под именем Пепе. Я к вашим услугам.
— Если вы к моим услугам, то передайте вашему паршивому генералу, что я никогда и ни при каких обстоятельствах не стану работать с Гаузнером.
— И не надо, — вздохнул Пепе. — Работа — это всегда добровольно, мистер Роумэн. В разведке ничего нельзя добиться принуждением. У меня к вам только один вопрос. Можно? В знак благодарности за то, что я вернул вам Кристу, можно просить вас, чтобы вы не раскручивали то, что в Мюнхене вам открыл господин Гаузнер, проявив понятную слабость?
— Вряд ли. Так что кончайте всю эту историю, кричать я не стану.
— Вы делаете глупость.
— Скорее всего.
— Напрасно, мистер Роумэн. Я не из этой команды. Я работаю на тех, кто хорошо оплачивает мой труд. Я с симпатией отношусь к вашей подруге, она любит вас, мистер Роумэн. Она вас очень любит. Не глупите.
— Переквалифицируйтесь в священника, — сказал Роумэн. — Я сказал то, что хотел сказать. Кончайте эту хреновину, мне все надоело.
— Я слишком много грешил. И грешу. Так что в священники меня не возьмут, папа не утвердит, он очень блюдет кодекс нравственности. А что касается хреновины… Э, — он обернулся к квадратным, — отнесите эту аппаратуру в машину, что стоит у подъезда. И сразу отваливайте вместе с ними, они знают, куда ехать.
— Нет, — сказал Гаузнер. — Ждите, пока я спущусь. Если у тех людей, которые сидят в авто, возникнут какие-то замечания по записи беседы, поднимитесь и скажите мне.
— Можно и так, — согласился Пепе. — Топайте отсюда. И спросите, что делать с грузом… Как его отсюда вывозить…
— Вы что — сошли с ума? — Гаузнер резко обернулся к Пепе. — Вы не…
— Шат ап![8] — сказал тот. — Делайте, что я вам сказал, парни. Теперь вы в моем подчинении, вас предупреждали?
Квадратные, взяв диктофон, молча ушли, не взглянув на Гаузнера.
Пепе дождался, когда дверь за ними закрылась — щелчок был сух и слышим, — достал из заднего кармана брюк пистолет, взвел курок, деловито навернул глушитель и, не говоря более ни слова, выпустил три патрона — один за другим, не целясь, в Гаузнера.
— Мне очень понравилась ваша подруга, — пояснил Пепе Роумэну, не обращая внимания на то, как Гаузнер катался по полу, зажимая сухими ладонями крошечные черные дырки на животе. — И потом это, — он кивнул на затихавшего Гаузнера, — не моя инициатива, это было обусловлено заранее. Я должен был спросить, сделано ли дело, и, если он ответит, что сделано, мне предписали убрать беднягу. Он ответил, что сделано. Теперь от вас зависит дальнейшее развитие событий: либо вы платите мне больше, чем уплатили они, и мы занимаем круговую оборону, пока не приедут ваши люди из посольства, — полицию втягивать нельзя, сами понимаете, — он снова кивнул на вытянувшегося на кафельном полу Гаузнера, — либо вы пишете обязательство работать на них, датированное сорок третьим годом и подтвержденное сорок шестым, я забираю эти бумажонки и желаю вам прийти в себя после пережитого… Только не верьте ей, когда она говорила, что не любит вас, мистер Роумэн. Она вас очень любит, я в этом убедился, когда они беседовали с ней.
— О чем? — спросил Роумэн, не отрывая глаз от Гаузнера («Его дочка слишком хорошенькая, чтобы выжить, — подумал он. — И он ее оберегал от мира; она, тепличное растение, пойдет по рукам, наши ребята в Мюнхене ее не упустят, аппетитна». И поразился тому, что в его мозгу сейчас смогло родиться слово «аппетитна»: «Какой ужас, а?!»).
— О вас.
— Что они от нее хотели?
— Она отказала им.
— Что они хотели от нее?
— Они пытались высчитать вас — через нее. Она им лгала. Она сказала, что не любит вас, мол, хороший партнер в постели — и все. А они ей сказали, что она врет, потому что у вас не очень хорошо по этой части. И пообещали пристрелить вас, если она будет врать… Ну, обычная работа: вас берут на ней, ее — на вас. Она врала им, мистер Роумэн. Она понимала, что им нельзя говорить про свою любовь: мы ведь умеем считать, у миллионеров воруем только самых любимых детей — за них платят, сколько бы мы ни потребовали…