Выбрать главу

— Хочешь научиться кататься на горных лыжах, ящерка?

Она покачала головой:

— Я все время хочу любить тебя, Эстилиц. И смотреть, как ты мчишься со склонов… Я так представляю себе это, так горжусь тобой… Я все время представляла тебя на склоне, когда летела над океаном…

— Было страшно?

Она не поняла, поднялась на локте:

— Страшно? Чего же? Ведь я летела к тебе, любимый…

Господи, как все жестоко и плохо на этой земле, подумал он, как все обречено и быстролетно, как все нехорошо, Штирлиц. Я не Штирлиц, возразил он себе. Исаева любила Сашенька, Дагмар была нежна с Бользеном, только Клаудиа любит Эстилица; человек с тремя лицами… Ты облегчил себе жизнь, Штирлиц, ты хотел сказать: двуликий Янус, ты слышал эти слова в себе, но в самый последний миг ты успел поправить себя; три лица — один смысл, а двуликий Янус — совсем другой… Слово, слово, сначала было слово и вовеки будет, вовеки…

— Нежность моя… Я не умею сказать, сколько счастья ты принесла мне…

— Ты не знаешь, сколько счастья принес мне ты, Эстилиц… Поспи, моя любовь… Тебе же сегодня надо работать… Ты будешь учить этих сумасшедших кататься на лыжах?

— Обязательно.

— Тогда и меня поучи. Мне будет так приятно делать то, что ты хочешь…

— Зелененькая, часа через три ты должна улететь…

Он включил свет; стрелки часов показывали четыре; нет, у нас еще четыре часа, самолет в десять.

— Меньше, чем три? — спросила Клаудиа, прижимаясь к нему, словно увидела что-то ужасное, очень близко, протяни руку — дотронешься.

— Больше, — ответил он. — На целых шестьдесят минут больше…

Штирлиц спустился к портье, свояку Эронимо, попросил сварить две чашки кофе, но так, чтобы об этом никто не узнал: сеньора замужем, понятно?

— Я мертв, — ответил парень. — Меня вообще здесь не было, я не вижу, я не видел, я ничего не увижу, кабальеро.

— Когда кончается твоя смена?

— В восемь.

— Можешь вызвать машину на это время?

— Попробую, такси мало, а люди вошли во вкус, время дороже денег… Куда ехать?

— Недалеко. Обратный проезд тоже будет оплачен.

— Это меняет дело, найду… Кофе готовить с сахаром?

— Нет, горький. Дай несколько кусочков в прикуску, дама не любит сладкий кофе, я тоже…

— Дама очень красива.

— Спасибо.

— У меня есть бутылка брэнди…

— Принеси, хотя дама не пьет, да и я должен днем работать на склоне…

— Так ведь еще есть время отдохнуть…

Штирлиц посмотрел на него и с невыразимой грустью спросил:

— Ты думаешь?

— Любовь моя, — шепнула Клаудиа, — усни… Повернись на правый бок, я буду гладить тебя, и ты уснешь… У тебя вдруг ужасно устало лицо… Ну, повернись, Эстилиц… Вот так…

Клаудиа начала нежно, мягко вдавливая ладони в шею и плечи, гладить его; от рук женщины исходило спокойствие; нет ничего прекраснее рук любящей; мне уже нельзя спать, сказал он себе, светает, время; только разве пять минут, не больше, я умею просыпаться без будильника; пропади ты пропадом это изматывающее ощущение времени в себе самом! Нет, все же ты сейчас не имеешь права спать, сказал он себе, тебе так хорошо, спокойно. И уснул.

…Ему виделось огромное васильково-ромашковое поле, нет, не поле, луг; только в России проводят точное разграничение между этими понятиями: луг — поэтика, поле — работа; ромашки в поле — свидетельство плохой работы; уф, как прагматично и грубо; но почему поют не по-русски, отчего слышна испанская гитара и голос женщины не плачет, тоскуя, как у нас, а жарко зазывает, требует, дразнит?! Как интересно, ромашки, луг, необозримость русского простора — и песня Андалузии, которую поет невидимая мне женщина, поет тревожно и прекрасно, но есть в этом что-то такое, что не совмещается; не только гений и злодейство несовместимы, но и ромашковый луг и эта испанка. Отчего? Мы сами строим внутри себя барьеры, ненавидим их, когда они уже построены и сделались непреодолимыми; ах, как хорошо бы разрушить все эти ужасные барьеры, разделяющие людей, они и так слабы — сами по себе, а тут эти страшные загородки, высокие, из плохо сложенных кирпичей, заляпанных цементом, разве можно так неопрятно строить, — даже барьеры?!

А потом он услышал голос отца; на этот раз он не увидел его, но явственно услышал; голос остается в памяти навечно, лицо — не то, что запечатлено фотообъективом, а живое, — исчезает очень скоро, память хранит абрис образа, то, что тебе хочется сохранить в себе навечно, но все равно чаще всего ты видишь лишь свое представление о тех, кто тебя покинул. Отец читал стихи: «Каменщик, каменщик, в фартуке белом, что ты там строишь у всех на виду? Это я строю, это я строю, это я строю нашу тюрьму…»