Спросив так, Штирлиц хотел понять, что его ждет: если Мюллер согласится подписать даже кусок папифакса, значит, отсюда не выйти, конец; если же он будет предлагать устную договоренность, значит, он дрогнул, любой здравомыслящий человек на его месте дрогнул бы. А ты убежден, что он психически здоров, спросил себя Штирлиц. Ты же видел, как они здесь гуляют в своих альпийских курточках, галантно раскланиваются друг с другом, вполне милые мужчины и дамы среднего возраста, а ведь это именно они всего за один год превратили прекрасный Берлин, культурную столицу Европы двадцатых годов, в мертвую зону, уничтожили театры Пискатора, Брехта, Рейнгардта, сожгли книги Манна, Фейхтвангера, молодого Ремарка, запретили немцам читать Горького и Роллана, Шоу и Маяковского, Драйзера и Арагона, Алексея Толстого и Элюара, арестовали всех журналистов, которые обращались к народу со словами тревоги: одумайтесь, неистовость и слепая жестокость никого не приводили к добру, «мне отмщение и аз воздам», нас проклянет человечество, мы станем пугалом мира… Ну и что? Кто-нибудь одумался? Хоть кто-нибудь выступил открыто против средневекового безумия, когда несчастных детей заставили забыть латинский алфавит и понудили писать на старонемецкой готике, когда промышленность стала выпускать средневековые женские наряды, а каждый, кто шил костюмы или платья по фасонам Парижа или Лондона, объявлялся врагом нации, изменником и беспочвенным интернационалистом?! Хоть кто-нибудь подумал о том, что, когда радио Геббельса день и ночь вещало о величии немецкой культуры, особости ее пути, исключительности таланта нации, ее призвании принести планете избавление от большевизма, неполноценных народов и утвердить вечный мир, не только соседи рейха — Польша, Чехословакия, Дания, Венгрия, Голландия, Бельгия, Франция, — но и весь мир начал особо остро задумываться о своем историческом прошлом?! Разве одержимость великогерманской пропаганды не стимулировала безумие великопольского национализма? Французского шовинизма? Разве взрыв имперских амбиций на Острове не был спровоцирован маниакальной одержимостью фюрера и Геббельса?! Разве нельзя было понять, что в век новых скоростей нельзя уповать на разделение мира и народов, противополагать их друг другу, а, наоборот, следует искать общее, объединяющее?! Разве думающие немцы не понимали, что такого рода пропаганда не может не вызвать тяжелую ненависть к тем, кто беззастенчиво и постоянно восхвалял себя, свою историю, полную героизма и побед над врагами, свою науку и образ жизни?!
И теперь эти люди, ветераны движения, фанатики фюрера, гуляют по аккуратным улицам Виллы Хенераль Бельграно, затерявшейся в горах, и мило раскланиваются друг с другом! Они по-прежнему полны ненависти к тем, кто разгромил их паршивый рейх и заставил скрываться здесь, за десятки тысяч километров от Германии! Они по-прежнему винят в трагедии немцев всех, но только не себя и себе подобных, а ведь они, именно они привели нацию к катастрофе, потому что отказали и себе, и народу в праве на мысль и поступок, добровольно передав две эти ипостаси личностей, из которых складывается общество, тому, кого они уговорились называть своим фюрером: «За нацию думает вождь, он же и принимает все основополагающие решения»; «Большевизм будет стерт с лица земли»; «Американские финансисты, играющие в демократию, на грани краха; один раз они пережили „черную пятницу“, что ж, переживут еще одну; ублюдочный парламент Англии, где сидят мужчины в женских париках, изжил самое себя, — декорация демократии; французы обязаны быть поставлены на колени, — они должны заплатить за Версаль, заплатить сполна!»
Нацию приводят к катастрофе трусость, тугодумие и страх, организованный именно этими мюллерами и борманами, которые не понимали, что если они еще кое-как продержатся на страхе, то их дети и внуки будут раздавлены тем страшным зданием, которое они возвели. Неужели эти люди совершенно лишены чувства ответственности за потомство?! Не могут же они не понимать, что страх сковывает мысль, а в наш век побеждает лишь тот, кому гарантирована свобода мысли и бесстрашие поступка?
Мюллер вздохнул:
— Мы же с вами профессионалы… Что же, придется подписывать договор о сотрудничестве.
Штирлиц покачал головой:
— О договоре не может быть речи, группенфюрер. Мы можем подписать акт капитуляции…
— Ах, так…
— Только так… Не сердитесь… У вас нет иного выхода. Пошли погуляем? Там и поговорим о деталях…
— Отчего ж не погулять, пошли…
Мюллер поднялся, широко развел руки, повертел головой и спросил:
— Слышите, как трещит в загривке? Страшное отложение солей… Все можно вылечить, даже рак, — я финансирую работу двух центров, занимающихся изучением этой чертовой заразы, ужасно боюсь рака, — а вот отложение солей, казалось бы, какой пустяк, вылечить невозможно… Главная сила здесь, — он похлопал себя по затылку. — А тут операцию не сделаешь: чуть ошибся, резанул на сотую долю миллиметра в сторону, вот и паралитик на всю жизнь — под себя ходишь и мычишь, как стельная корова… Одно соображение, Штирлиц: как вы уйдете отсюда после того, как мы обменяемся ратификационными грамотами?
— А вы меня выведите, — ответил Штирлиц. — Дайте приказ…
— Нет… Начальник охраны этой колонии откажется подчиниться, Штирлиц… Он же понимает, что, уйди вы отсюда, мир узнает об этом оазисе. Значит, семистам ветеранам снова придется бежать?! Искать приюта в других зонах?! Ждать, пока им построят дома? Обвыкать на новых местах? Нет, Штирлиц, в действие вступит закон собственного «Я»… С ним шутки плохи…
— Но в рейхе вы же смогли поломать «Я»? У вас слово «Я» разрешалось одному фюреру, все остальные были «Мы»… Неужели разрешили своим подчиненным забыть здесь эту истину национал-социализма?
— Пока — да. Слишком свежи раны… У вас текст готов?
— В голове.
— Некая форма обязательства сотрудничества с русской секретной службой?
— Так бы я это не называл, группенфюрер… Сначала признание капитуляции… Потом перечисление опорных баз и лиц, их возглавляющих… Затем коды к сейфам в банках… Название тех фирм, которые — опосредованно — принадлежат вам, то есть НСДАП, ну, а уж потом форма связи, методы, гарантии…
Мюллер подошел к сейфу, достал маленький магнитофон, усмехнулся:
— Я ведь тоже не сидел сложа руки, дорогой Штирлиц… Хотите послушать монтаж, который мне сделали из наших с вами трехдневных бесед?
— Любопытно… А смысл? Какой смысл? Чего вы хотите этим добиться?
— Сначала послушаем, ладно? А потом я вам задам этот же вопрос. А вы мне ответите на него: понять логику противника — значит победить.
Мюллер нажал кнопку воспроизведения записи; голос Штирлица был задумчив, говорил медленно, взвешивая каждое слово:
— Вы говорите о том, что нашу идеологию и ваше движение связывает общее слово «социализм»… Что ж, давайте разбирать эту позицию… Вы еще запамятовали добавить, что Бенито Муссолини начал свою политическую карьеру как трибун итальянской социалистической партии, выступавший против финансовой олигархии, в защиту интересов рабочих и беднейших крестьян… Он тоже оперировал понятием «социализм»… Вы говорите, что убийство Эрнста Рэма произошло за шесть месяцев до убийства Кирова… И в этом вы правы… Есть ли у меня претензии к России? Конечно… И немало.
Мюллер выключил магнитофон и мелко засмеялся:
— Думаете, вас не расстреляют в тот самый миг, когда эта пленка окажется в Москве? У Лаврентия Павловича? Даже если вы привезете капитуляцию, подписанную гестапо-Мюллером? Вас расстреляют, бедный Штирлиц! А это обидно, когда расстреливают свои, ощущение полнейшей безнадежности…
— В пленке есть рывки… Это монтаж, группенфюрер… Специалисты поймут, что это такое…
— Не обманывайте себя. Не надо. Я ведь дал послушать незначительную часть ваших рассуждений вслух… Я не зря прогуливал вас по пустому полю аэродрома! Я работал, Штирлиц! Зная вас, я был обязан работать впрок… А теперь слушайте меня…
— Готов, группенфюрер, — устало, как-то безразлично ответил Штирлиц. — Только, бога ради, пошли побродим… У меня от этого, — он кивнул на магнитофон, — свело в висках…