Штирлиц несколько недоуменно пожал плечами, набросил куртку и вышел из комнаты; на улице мело, мелкий снег был колючим. Ляжет хорошей подстилкой на поля для скоростных спусков, подумал он машинально, продержится до поздней весны, вполне можно кататься до конца сентября, пока не начнется изнуряющая октябрьская жара, канун ноябрьского лета… Сентябрь — начало весны, ну и шарик, ну и земля, крохотная — а с закавыкой. Как ни мечтают привести ее ко всеобщему, обязательному для всех порядку, — не получается, а сколько сил на это тратят, сколько людей расстреливают, какие деньги вбухивают в статьи бюджетов?!
Штирлиц зашел в бар к Манолетте; по-прежнему пусто; как он умудряется сводить концы с концами? Да и налоги платит немалые; видимо, система приучает человека к оборотистости: отстань от конкурента хоть в малости — крах, банкротство…
— Позволь мне позвонить, Манолетте?
— Можно подумать, что ты пришел только за тем, чтобы позвонить, — усмехнулся старик. — Сначала получи свой «капуччини», а потом звони, куда хочешь.
— Сегодня порядок изменим. Сначала я позвоню, а потом мы с тобой жахнем, я угощаю, ладно?
Он набрал номер Отто Вальтера; тот ответил слабым, умирающим голосом; господи, как можно так себя жалеть?! Выслушав Штирлица, разъярился, голос стал нормальным, рубящим:
— Ну-ка, дайте ему трубку, этому сукину сыну!
— Я не могу дать ему трубку, хефе… Я у Манолетте… Пью кофе… Он приказал мне уйти — я ушел. Приглашать его не намерен — у меня идиосинкразия к таким соплякам…
— Он не идиот, — ответил Вальтер. — Он хороший парень, только нервов не осталось, сами понимаете, чего ему стоило вырваться оттуда…
— Я не сказал, что он идиот, — Штирлиц вздохнул. — Идиосинкразия — это форма аллергии… У меня аллергия на таких нервических барчуков.
— В конце концов, вы служите у меня, Брунн. И перестаньте капризничать… Пусть его пригласит к аппарату Манолетте; дайте-ка старику трубку!
— Он моложе вас, — Штирлиц отчего-то обиделся за своего приятеля. — И не укладывается в постель, подхватив легкую простуду…
Голос Вальтера стал прежним — надтреснутым и поющим, словно на собственных похоронах:
— Доживите до моих лет. Макс! Как вам не совестно так говорить? Откуда в вашем поколении столько жестокости?
— Я всего на десять лет вас моложе, — ответил Штирлиц. — Одно поколение… Вам пятьдесят семь, мне сорок семь — какая разница?
— Огромная… Когда-нибудь поймете… Не сердитесь на молодого оболтуса… Нацисты попортили ему много крови… И дайте, пожалуйста, трубку Манолетте…
Штирлиц обернулся к бармену:
— Тебя… Он попросит, чтобы ты пригласил к телефону его родственника, паршивого барича…
Манолетте — хоть и держал в баре телефон уже четыре года — приложил трубку к плечу, как и все деревенские жители, неумело, с некоторой опаской:
— Ты еще не умер, мальчик? — прокричал он. — Вообще-то я не против! Твои близкие должны будут угостить нас вашим немецким вином, оно мне нравится, Отто!
Манолетте захохотал, пообещал сходить за Гансом и посоветовал Отто кончать игру в дурака, скоро начнется самый бизнес, а он намылился в Байрес, какой толк от эскулапов, одни расходы…
…Ганс, видимо, несколько отогрелся, потому что нос его не был уже таким синим; не глядя на Штирлица, он подошел к телефону и набрал номер:
— Ты просил меня позвонить, дядя Отто?
Видимо, то, что он услышал, заставило его крепко прижать трубку к уху и повернуться к Штирлицу и Манолетте спиной; несколько раз он хотел возразить, но, видимо, Отто Вальтер грубо его обрывал; наконец, положив трубку на стойку, Ганс, не глядя на Штирлица, сказал:
— Он просит вас к аппарату.
Голос у Отто снова был умирающий, в чем только душа держится:
— Макс, сейчас он принесет вам извинение… Выпейте с ним за мой счет и позвольте мне, наконец, заняться здоровьем, оно того заслуживает…
— Хорошо, хефе… Пусть извиняется при Манолетте, мы выпьем за ваш счет и попробуем вместе поработать… Но вы же меня успели немножко узнать: если ваш родственник позволит себе такой тон и впредь, то, не обижайтесь, я уйду, оттого что помню древних: если говорят, что благороднее родиться греком, чем итальянцем, так пусть добавят: почетнее быть рабом, чем господином…
Манолетте прищелкнул пальцами:
— Красиво сказано, Максимо!
Как все испанцы, он превыше всего ценил изящество слова; дело есть дело, суетная материя, тогда как фраза, произнесенная прилюдно, таящая в себе знание и многомыслие, останется в памяти навечно.
Ганси шмыгнул острым носом (Штирлицу казалось, что на кончике должна постоянно дрожать прозрачная капля; воробей, а фанаберится), откашлялся и сказал на ужасающем испанском:
— Простите меня, сеньор Брунн, я был груб, но это из-за холода…
— Да, к нашим холодам не так легко привыкнуть, — сразу же откликнулся Манолетте, достав из шкафа три высоких стакана. — Но с помощью дона Максиме вы здесь быстро освоитесь… Что будете пить?
— Вообще-то я почти не пью, — ответил Ганс, подняв на Штирлица свои маленькие пронзительно-черные глаза, словно бы моля о помощи. — У нас в семье это почиталось грехом…
— Да? — Манолетте удивился. — Вы из семьи гитлеровцев?
Ганси даже оторопел:
— Мы все были против этого чудовища! Как можно?! Мой дедушка — пастор, он ненавидел нацистов! И потом Гитлер не запрещал пить! Наоборот! Просто он сам ничего не пил… Другое дело, он преследовал джазы, потому что это американское, не позволял читать Франса и Золя — евреи. Толстого и Горького — русские, но пить он не возбранял, это неправда…
— А как с прелюбодеянием? — поинтересовался Штирлиц.
— Если вы ариец, это не очень каралось… Другое дело, славянин или еврей… Ну и, конечно, для СС это было закрыто, Гитлер требовал, чтобы коричневые члены партии соблюдали нравственный облик и хранили верность семейному очагу.
Не врет, отметил Штирлиц, а в глазах испуг, здорово, видимо, его накачал Отто, «орднунг мусс зайн»,[2] не хами старшим, милок, не надо.
— Выпейте глоток вина, — сказал Штирлиц. — За это от дедушки не попадет…
— От дедушки ни за что не попадет, его убили нацисты, — ответил Ганс и прерывисто, совсем по-мальчишески вздохнул.
— За его светлую память, — сказал Манолетте. — Нет на свете людей более добрых, чем дедушки и бабушки…
— Налейте ему розовое — «мендосу», — попросил Штирлиц, — оно очень легкое.
Ганс выпил свой стакан неумело, залпом, видимо, решил быть мужчиной среди мужчин; обстановка к тому располагала — изразцовая печь, завывание вьюги за окном, угадывавшиеся в молочной пелене склоны гор, красные опоры подъемников, торчавшие среди разлапистых сосен, двое пожилых мужчин в грубых свитерах толстой шерсти, лица бронзовые, обветренные, в руках — спокойная надежность, в глазах — улыбка и доброта.
— Замечательное вино, господин Брунн, — сказал Ганс. — Спасибо, что вы посоветовали уважаемому сеньору налить в мой бокал именно этого розового вина… Дядя Отто сказал, что мы можем пообедать за его счет, не только выпить…
— Втроем? — поинтересовался Штирлиц.
Лицо Ганса вновь стало растерянным, совсем юношеским:
— Этого он не уточнил… Он просто сказал, чтобы мы выпили и перекусили за его счет, он возместит…
— Значит, будем обедать втроем, — заключил Штирлиц. — Не можем же мы пить втроем, а закусывать только вы и я?!
— Конечно, в этом есть определенная неловкость, но…
Штирлиц, сразу же поняв состояние Ганса, подвинул ему телефон:
— Звоните… Если ваш дядюшка ответит, что намерен расплатиться за двоих, тогда я пообедаю с Манолетте, а вы закажите себе еду за собственный счет.
— Не считайте меня полным остолопом, ладно? — Ганс снова озлился. — Я приехал из американской зоны оккупации и научился вести себя цивилизованно… В конечном счете можно предъявить дяде Отто счет за питье на троих, а обед, который мы вкусим все вместе, будет означен как угощение на две персоны.
Манолетте рассмеялся:
— У тебя пойдет дело, Ганс! Хорошо, что ты обтерся среди американцев, эти люди знают, как надо делать бузинес.
— Чем занимались в зоне? — спросил Штирлиц.